Прапрадед был крестьянин села Починок Нижегородской губ. Лукояновского уезда. В просторечии имел кличку «поп Рогожа». Правительство его считало разбойником, а крестьянское население Лукояновского и соседнего Сергачского уезда своим заступником и благодетелем и самовольно поставило его в «попы». При помощи организованной им «шайки» приверженцев, рассеянной по различным местам упомянутых уездов, он держал в руках всех помещиков. Имея подробные сведения о разных бедствиях, постигавших крестьян в различных селениях уездов (недороды, градобитие, пожары, падение скота и т. п.), он распределял, сколько хлеба, скота, лесу и т. д. должен доставить каждый помещик в пострадавшее село или волость, и посылал к ним своих «атаманов» с предписанием собрать столько, сколько он укажет, туда, куда укажет, с предупреждением, что в случае неисполнения требования к назначенному сроку вся семья с чады, домочадцами и приставшею к помещику «челядью» будут перебиты, все имущество взято в пользу крестьян, а самая усадьба уничтожена. Большинство помещиков предпочитало входить в добровольное соглашение, любезно принимало у себя и атаманов, и самого попа Рогожу. Но на «строптивых» он выезжал сам с большим числом своих подручных и точно приводил в исполнение угрозу. Жалобщиков не оставалось, соседи притихали и пикнуть не смели, да по тем временам и жаловаться-то было весьма затруднительно. Таким образом, поп Рогожа, отличавшийся необычайной силой и здоровьем, прожил в почете и уважении до глубокой старости, определив одного из сыновей своих, Ивана, попом в село Апраксино Сергачского уезда, дав ему фамилию Стеклова. Предания о попе Рогоже были живы еще в конце 70-х и 80-х годах прошлого столетия в Сергачском и Лукояновском уездах. «Отец Иван» уже мирно прожил в Апраксине до 110 лет и ста лет от роду обучал «букварю» своего осиротевшего внука, моего отца Андрея Стеклова, и его сестру. Будучи уже слепым, он сажал внуков по обе стороны, держа руками за одежу, а на коленях имел «дубец», при помощи которого пресекал шалости и неповиновение внуков. Последние, однако, умело пользовались, по рассказам отца, слепотой деда и обыкновенно увертывались от ударов дубцом, кружась вокруг стола, за которым шло «обучение». Слепой старик также бегал за ними вокруг стола, держась за него одной рукой, а другой маневрировал дубцом с целью достать им кого-либо из шалунов. Это редко удавалось и обыкновенно заключался «мирный договор» на льготных для учеников условиях, после чего занятия возобновлялись. Такой «учитель» выучил отца и его сестру не только читать, но и писать. Дед мой, также Иван, был преемником своего отца еще при его жизни, но помер от холеры около 40 лет от роду при жизни его отца, уже глубокого старика, оставив несколько человек малых детей, причем отцу моему было около четырех лет. Мать осталась в крайне тяжелом положении без помощников со слепым, более чем столетним старцем на руках, но решила дать Андрею (второму, наиболее способному мальчику) возможное по ее понятиям образование. Энергичная женщина изобрела такой способ. Захватив Андрея, дотащилась с обозом до Нижнего Новгорода, разыскала семинарию, вошла туда и посадила Андрея на ступеньки парадной лестницы, сунув ему кусок хлеба и сказав, чтобы ждал ее: «Скоро-де приду». Отец сначала сидел смирно, исполняя приказ матери, съел весь хлеб, но мать не являлась. Не смея сойти с места, он принялся реветь. Сидение отца находилось недалеко от квартиры ректора «отца Паисия», который в конце концов услыхал необычный рев и вышел полюбопытствовать, {235} в чем дело. Увидев вопящего мальчугана, стал его допрашивать, кто он, зачем здесь и. . . ревет. Мать заботливо, уходя, предупредила сына, что если, мол, кто будет спрашивать, скажи, что Стеклов. Отец, сквозь слезы, назвал себя. Отец Паисий не знал, что делать, поместил мальчика временно с младшими учениками «бурсы» и решил дождаться возвращения матери.
Прошел день, прошел другой, а мать не являлась. Оказалось потом, что она сейчас же уехала обратно с обозом в Апраксино (более 200 верст от Нижнего).
Ректору мальчик понравился, и он сам определил его в «бурсу» под им указанной фамилией Стеклова.
Через несколько месяцев мать вторично пришла пешком в Нижний, проведала о результате своей хитрости, дождалась «архимандричьего» служения и, подойдя после богослужения под «благословение», в церкви же в проступке своем покаялась ему. Ректор-архимандрит, выслушав мать отца, даже не «поругал» ее, а наоборот, «отпустил с миром», сообщив, что определил ее сына в семинарию на полное казенное содержание, так как мальчик ему весьма понравился. Вероятно, — больше за открывшийся у отца великолепный голос, так как нравом он был весьма не смирен. И голос, и отсутствие «смирения» составляют родовое свойство всех Стекловых. Я сам в первые годы студенчества весьма колебался, посвятить ли себя изучению математических наук, коими весьма увлекался, или использовать мой баритон для оперной сцены. У отца и братьев его были голоса редкой силы и диапазона. Замечательный «дискант» отца и привлек к нему расположение отца Паисия (брат отца Владимир пел, между прочим, в Нижнем, в театре, во время ярмарки, обладал необычайной силой, которую долго после его смерти помнила тогдашняя нижегородская полиция. К несчастью, спился и преждевременно помер).
Таким образом отец остался в семинарии, кончил курс первым студентом и был назначен казеннокоштным в Казанскую академию. Отсюда он решил перейти в университет, но академическое начальство не хотело и слышать о подобном вольномыслии. Тогда отец решил заставить начальство «выгнать» его из академии. Воспользовавшись заданной темой «о всемогуществе божием», он написал обстоятельное сочинение, где доказывал, что вся жизнь природы покоится на незыблемых законах физики, что религия есть выдумка людей, находящихся в состоянии младенческого невежества, что бог есть фикция, при помощи которой иногда удобно обманывать массы, и т. д. в этом роде. Это было в тридцатых годах прошлого столетия.* Но монахи оказались хитрее «первого студента» Стеклова. На «совете» признали его «заблудшим», подвергли «нужным» наказаниям, а из академии не пустили. Это обстоятельство, а также и материальная нужда, необходимость содержать престарелую и ничего не имущую мать с младшими братьями и сестрами заставили отца остаться в академии и сейчас же по окончании курса (кажется, через год после «эпизода») взять место преподавателя русской истории и еврейского языка в Нижегородской семинарии, перевезти к себе престарелую мать из Апраксина и содержать ее до самой ее смерти. Но детям своим он дал, как тогда говорили, светское образование. Я был отдан в нижегородский Александровский институт, а сестры в Мариинский институт. Когда мне исполнилось 10 лет, он начал дарить мне в дни именин и рождения полные собрания сочинений наших великих писателей. [В] 10 лет я получил полное собрание сочинений Пушкина, затем шли Тургенев, Толстой, Лермонтов, Гоголь, Некрасов и т. д., а в последнем классе гимназии получил в подарок «Основы химии» Менделеева. Когда я был студентом I курса, то получил в подарок сочинения Salmon'a «Analytische Geometrie der Kegelschnitte» и 4 тома Wüllner'a «Lehrbuch der experimental Physik», последние — за несколько месяцев до его смерти. Он питал глубочайшее уважение к точным наукам и всячески поощрял развившуюся во мне наклонность к научной работе. Благодаря его влиянию я не поддался увлечению променять ученую деятельность на артистическую. Обладая «крутым нравом», большим темпераментом и решительностью, отец был все же самым уравновешенным из всех братьев Стекловых. Брат его Владимир, о котором уже упоминал, богато одаренный от природы, первый {236} в Нижнем «силач», ни в чем не знал удержу и, растрачивая свои силы и способности то на рыцарские подвиги, то на «дебоши», погиб преждевременно. Другой брат, Иван, при менее бессмысленных условиях, чем те, в которых приходилось жить русским людям, оказался бы не дьяконом села Катунок, а выдающимся практическим механиком и изобретателем. Бывало, что и из семинарии люди выбивались на должную дорогу, но дяде Ивану помешал «стекловский нрав». Когда он был в первых классах семинарии (т. е., пройдя «бурсу»), тот же ректор Паисий вздумал подвергнуть его порке за какую-то провинность. Иван Стеклов решительно объявил, что ни за что не даст пороть себя. По тем временам такой «проступок» был признан образцом недопустимой и небывалой разнузданности, почему решено было прежде всего произвести над Иваном Стекловым «экзекуцию» силой. Но вызванные сторожа оказались не в состоянии справиться с сильным противником, который, отбросив сторожей, убежал на чердак, успел, пока за ним гонялись, разобрать дымоходную трубу, обложился грудой кирпичей и засел против узкой лестницы, ведущей на чердак. При первой же попытке сторожей проникнуть на чердак в них полетели кирпичи, грозившие размозжить им головы. После ряда безуспешных попыток пришлось доложить «начальству», что Стеклова с чердака взять нельзя, не рискуя жизнью. Собралось все семинарское начальство и во главе с ректором Паисием отправилось ко входу на чердак увещать непокорного бурсака. Иван Стеклов объявил, что он помрет, а не сойдет с чердака, если не получит клятвенного обещания, что его «драть» не станут. Начальство принуждено было уступить. Его, действительно, и не выдрали, но из семинарии выгнали, когда ему было не более 16 или 17 лет. Старшим братьям пришлось содержать изгнанника и куда-нибудь пристраивать. Опять помог голос, редкий по силе бас. Через несколько лет после происшествия и всяких бедствий удалось пристроить голосистого юношу двадцати с чем-то лет дьяконом в село Катунки. Но и тут пришлось с ним немало повозиться, так как он наотрез отказался идти на обычный «поклон» к архиерею. Но в конце концов дело как-то уладили.
Приехав в Катунки, он сейчас же завел поташный завод, чем совершенно не подобало заниматься «отцу дьякону», а затем как-то ухитрился устроить слесарную мастерскую и завел токарный станок по металлу. На это косились, но явных препятствий не чинили и через некоторое время, прельстившись его голосом, перевели даже в Нижний дьяконом в собор Алексея митрополита. Здесь он, отпев службу, всецело погружался в механическое мастерство и даже принимал участие в некоторых железоделательных заводах Заволжья. Впоследствии, когда я в старших классах гимназии стал увлекаться химией и физикой, он помогал мне устроить целый физический кабинет: изготовлял мне электрические машины, электромагнитные приборы, элементы и т. п. Впоследствии благодаря «протекции» отца был сделан священником одной из церквей на окраине города и тогда почти забросил «службу», нанимая вместо себя заштатных и безместных попов, сам же вплотную занялся механическим мастерством. Такое «небрежение» не укрылось от духовного начальства, которое хотело подвергнуть его за это «запрещению». Только благодаря особым хлопотам отца, бывшего тогда уже ректором Нижегородской семинарии, удалось заменить эту кару более мягкой — переводом его в захолустную церковь села Кунавина. Но «отец Иван Стеклов» не исправился, продолжал ту же тактику, а «начальство» в конце концов на него рукой махнуло. Даже впоследствии опять перевело его в Нижний в ту же церковь «на Гребешке», и тогда дядя Иван по субботам, когда заштатный поп служил за него всенощную, приходил к нам и мы вместе с ним занимались производством разных физических и химических опытов, изучая, между прочим, совместно «Химию» Менделеева. Однажды во время таких опытов произошел у меня взрыв большого количества смеси бертолетовой соли с серой, причем я благодаря случайности отделался весьма счастливо: хотя мне опалило лицо и руки и в течение нескольких часов я ничего не слышал кроме необычайного звона в голове, но глаза и барабанные перепонки остались целы; главная сила взрыва пришлась под углом от меня на стоявшие передо мной приборы и окно, которые оказались раздробленными и разметанными. На ироническое замечание отца: «Эх, брат Иван, тебе бы всенощную служить, а ты тут взрывы устраиваешь», — дядя Иван отвечал: «Ну, брат, мы здесь богу-то больше {237} угождаем, чем в церкви, там и заштатный поп сойдет!» Дяде Ивану в то время было «под пятьдесят», а мне 17 лет. После него осталось три сына: Иван, Александр и Алексей, все, ныне покойные, были врачами. Первый был весьма известным по всему среднему Поволжью окулистом (умер в 1916 г.). У него осталось четыре сына — Иван, Андрей, Дмитрий и Владимир, у Александра — один сын Александр.
Мать моя, умершая в 1894 г., была родной сестрой нашего знаменитого критика и публициста Н. А. Добролюбова. Она меня выучила читать и писать, когда мне было не более 5 лет, и это вышло так просто и легко, что мне казалось потом, что я умел и то и другое с самого рождения. Отчетливо помню разные мелочи этого «обучения играючи» и помню, что первое переписанное мною стихотворение было: «Милый друг, я умираю оттого, что был я честен, но зато родному краю, верно, буду я известен». В нашей семье и у наших родных вся жизнь была пропитана, можно сказать, благоговением к памяти преждевременно умершего брата матери и живого, но уже сидевшего в Петропавловке, а затем сосланного в Сибирь Н. Г. Чернышевского. До начала 70-х годов все разговоры собиравшихся у нас родственников и ближайших знакомых вращались вокруг этих двух имен. Я 4- или 5-летним ребенком молчаливо присутствовал на этих вечерах, пока меня не отправляли спать в соседнюю комнату (спальню), которая отделялась от главной только ширмами. Эти вечера доставляли мне необъяснимое наслаждение, хотя из всех бесед понимал только одно, что «дядя Коля» представлял из себя что-то очень большое и что я тоже должен быть «дядей Колей». Когда затем после моих приставаний к матери с вопросами о том, есть ли на свете что-нибудь больше дяди Коли, был получен ответ, что есть еще нечто большее — бог, я пожелал сделаться богом и потребовал, чтобы мне показали его карточку. Мать показала мне картину (помнится, из иллюстрированной библии Г. Доре) с надписью «Бог Саваоф почил от дел своих» или что-то в этом роде. Помнится, бог был изображен сидящим на облаках, ногами упирался в земной шар, а в руках держал скипетр и державу. Я скоро достиг желанной цели. Выбрав укромный угол, залез на стул, положил под ноги большой резиновый мяч, в одну руку взял барабан, в другую — палочку барабанную и в такой позе «восседал» в полном упоении. Мать скоро заметила эту мою «игру», которую я повторял ежедневно и в конце концов спросила, во что это я играю. Помню, мне было очень неприятно, что меня заметили, неприятно было объяснять причину моего поведения, но еще неприятнее было услышать, что для того, чтобы быть богом, недостаточно упираться ногами в резиновый мяч и держать в руках барабан с палочкой. По моим понятиям, я сделался совсем, как бог, испытывая несказанное наслаждение и вдруг. . . такое разочарование — первое в моей жизни. А когда на мой вопрос о том, что мне нужно сделать, чтобы стать богом, мне не сумели ответить и начали говорить о недостижимости и т. д. в этом роде, то я перестал интересоваться неосуществимым на деле богом.
Через несколько лет я «собственным умом» дошел до открытия, что бога не существует, и здесь воспоминание о моей неудавшейся игре в бога играло немалую роль. С этого времени все мои помыслы направились на физику, химию и математику.
Можно сказать, что «через бога» я пришел к этим наукам, а главным образом, конечно, под упомянутым выше воздействием отца, дяди Ивана и другого «дяди Вани», дяди со стороны рода Добролюбовых.
Кроме брата Николая у моей матери были братья Владимир и Иван, одно время жившие у нас в Нижнем и находившиеся под опекой отца. Иван Добролюбов обладал большими математическими способностями, 17 лет поступил в Петербургский технологический институт, но вскоре после какой-то «истории» был арестован. Хотя его скоро (через несколько дней) выпустили, но он решил после этого во что бы то ни стало уехать в Америку и там учиться. Он уговорил к тому же и брата Владимира. По тем временам это была дерзость непостижимая, родные все меры принимали отговорить неопытных юношей от такой затеи, но ничто не помогло. Иван Добролюбов уговорил своего опекуна, моего отца, согласиться пересылать ему и брату в Америку незначительные доходы [от] оставшегося после смерти их отца дома и вскоре исполнил свое намерение, притом, не зная английского языка. Приехал прямо в Нью-Йорк, быстро освоился {238} с английским языком и поступил студентом в известный Корнелловский институт. Через три года он уже получил степень бакалавра (диплом его хранится у меня) и на некоторое время приехал к нам в Нижний. Скоро он сделался другим моим любимым дядей и в отличие от дяди Ивана Ивановича Стеклова назывался «дядей Ваней», причем последнему был тогда только 22-й год. Он совсем преобразился в англичанина; был силач,* спортсмен и весьма увлекался математикой и ее приложениями к технике. Через год он сделался уже представителем какого-то американского машиностроительного завода, уезжал в Америку и снова возвращался к нам, привозя с собой разные образцы своих изделий, приборы и инструменты. Иван Иванович Стеклов, тоже механик по природе, сейчас же восчувствовал к нему большую симпатию, и я очаровался ими обоими. Под такими влияниями я и устремился окончательно к физико-математическим наукам. Дядя Ваня возил меня, между прочим, на Сормовский завод, где большинство инженеров в то время были англичане, показывал и объяснял действие всех машин, что произвело на меня необычайное впечатление. После всего этого я ни о чем ином и думать не мог, как о физике и механике. Он же повлиял на то, что я стал увлекаться катанием на коньках, а отца уговорил устроить в моей комнате настоящую гимнастику, так что я во всякое время, хоть прямо с постели, мог выкидывать всякие акробатические фокусы.
Этим я объясняю то, что, несмотря на недопустимый по мнению врачей образ жизни, который я веду неизменно со студенческих лет, я до сих пор, в 60 лет, особой слабости не чувствую и неукоснительно продолжаю работать до 4 и чаще — 5 час. ночи, а иногда и дольше.
Замечу, кстати, что братья Иван и Владимир Добролюбовы кроме прочих видов спорта особенно отличались как конькобежцы. В Нижнем на так называемом Черном пруде (каток) они выделывали на коньках такие фокусы, что нижегородская публика сходилась смотреть на них: они танцевали на коньках под музыку разные танцы (вальс, польку) с удивительной ловкостью и изяществом. Под их влиянием отец решил и меня обучить этому полезному спорту. Я упражнялся с 10-летнего возраста до 6-го класса гимназии, но затем бросил, так как принялся всерьез заниматься «науками» и не находил времени на катание, ограничившись одной гимнастикой, на которой упражнялся непрерывно до окончания курса в гимназии (т. е. до поступления в Московский университет, до 19 лет).
Учился я в институте до 6-го класса неплохо, если судить по «отметкам», ни в одном классе не сидел по два года, но в действительности не делал ровно ничего. Гимназии только что были преобразованы на новый лад по системе Толстого, но в Нижнем реформа коснулась только внешности, по существу же оставалась дореформенная патриархальность до конца 70-х годов, т. е. во время прохождения мною первых четырех классов. Преподаватели были очень милые люди, но довольно допотопного типа: реформой не увлекались, а относились к ней чисто формально. В души учеников не залезали, особенно в младших классах, и придавали всему преподаванию довольно семейственный, если так можно выразиться, характер. Все попытки их внедрить строгость, порядок и формалистику возбуждали в нас, учениках, только веселость и возрастающую изобретательность на школьничество. У каждого почти преподавателя, за немногими исключениями, был выработан определенный порядок «спрашивания» уроков: кто неизменно начинал по алфавиту сверху, кто снизу, кто в порядке успешности учеников и т. п. Ученики быстро усваивали «систему» каждого преподавателя и при некоторой сообразительности и способностях могли учиться «прилично», ничего не делая. Зная, когда спросят, я прочитывал за 5 мин. до урока заданное, «под партой» повторял тот кусок из истории, географии, грамматики и т. д., {239} который подходил для ответа к моменту моего вызова, и отвечал, что полагалось, зачастую, как попугай, только по памяти, отнюдь не вникая в смысл. Этого было достаточно, чтобы получить «тройку» или «четверку», а иногда и полный балл. С «экстемпоралиями» по греческому и латинскому было хуже, но тут помогало содействие так называемых зубрил, услугами которых мы пользовались по праву; они сами старались помогать, дабы ослабить некоторую презрительность, с которой мы — лентяи (большинство) относились к зубрилам. По математике вывозила часто простая сообразительность, и на письменных упражнениях я в первые пять лет учения, получал то двойки, то пятерки, чем часто удивлял редкого по тем временам преподавателя Всеволода Васильевича Малинина. Думаю, что это был единственный в своем роде экземпляр. Говорили, что по окончании курса в Казанском университете (в половине 50-х годов) он был оставлен при университете, проявив блестящие способности, но за какие-то «политические шалости» принужден был отказаться от продолжения научной работы. Затем как-то пристроился в Александровском институте в Нижнем преподавателем математики. Институт содержался исключительно на средства нижегородского дворянства и потому вначале пользовался некоторыми привилегиями в выборе учителей и т. п.; помогали и ходатайства видных «дворян». Благодаря этим обстоятельствам и удалось пристроить Малинина. В обыкновенную министерскую гимназию едва ли бы его приняли. Оказался он великолепным преподавателем и человеком. Все курсы гимназической математики мы прошли, не заглядывая ни в какой патентованный учебник. На дом уроков не задавалось. С первого же класса он сам объяснял на доске по порядку все курсы и сейчас же вызывал к доске повторить сказанное; сначала наилучших учеников, затем похуже и т. д. На неспособных почти не обращал внимания. Это повторение было и ответом и оценивалось отметкой. Каждый должен был слушать внимательно и вникать поневоле, если не хотел провалиться. С пятого класса некоторые из нас записывали его лекции, и у меня, например, были записаны за ним «лекции» по алгебре, геометрии, тригонометрии, космографии и физике. Это были своеобразные учебники, далеко не походившие на патентованные. Физические опыты производил он великолепно и наилучшим ученикам с 6-го класса отдавал в распоряжение ключ от физического кабинета, где мы имели право с 5 час. вечера до 7 производить какие нам вздумается опыты. Кабинет был обставлен очень недурно, ибо деньги давала не казна, а Всеволод Васильевич умел их добывать, ибо пользовался исключительным уважением как среди учеников, так и среди преподавателей и городского интеллигентного общества. Когда мы разбивали какую-нибудь колбу или реторту, не всегда умело производя опыты, и со страхом докладывали ему и спрашивали, как быть, он спокойно отвечал: «Во-что-с, ничего-с! (обычная его поговорка), у дворян денег много, заплатят, не бейте только зря». Однажды мы, добывая хлор, устроили серьезный взрыв; пострадал потолок и стены кабинета и, что особенно скверно, казенные мундиры двух пансионеров, занимавшихся вместе с нами, а удушливый запах распространился по всему институту. Директор рассвирепел, потребовал прекращения столь вредных опытов, но Всеволод Васильевич немедленно заставил его отказаться от сделанного распоряжения, и мы на другой день опять по обычаю возились в физическом кабинете. Учеников ни за какие шалости никогда не наказывал, а действовал презрительной насмешкой и действие ее было удивительно. Дисциплина в классе была образцовая, и только у него. Те самые сорванцы, которые могли довести до исступления другого учителя, были смирнее теленка в его классе. Между тем его не только не боялись, но уважали и по-своему любили. После уроков он приглашал часто учеников в институт, устраивал с ними ледяные горы, игру в снежки со взятием крепостей, настоящие битвы, которые нередко заканчивались расквашиванием носов, набитием синяков и т. п. Начальство смотрело, покачивало головой, но против Всеволода Васильевича идти не решалось, и все ему разрешало. Известно было, что дома (на казенной квартире, которую имели все преподаватели института) он занимается механикой; квартира его была настоящей мастерской. Он нигде, ни у кого не бывал, к себе никого, кроме как по делу, не приглашал. Последнее время моего пребывания в институте он использовал одну из актовых зал под установку каких-то машин; говорили, что занимается воздухоплаванием. Во {240} время письменных упражнений, сидя на кафедре, постоянно читал какие-то математические книги и производил непонятные для нас вычисления. Однажды, в 6-м классе, я не вытерпел: увидал у него в книге какие-то геометрические чертежи и формулы с черными крючками и решился спросить, что значат эти крючки (интегралы). Он усмехнулся и ответил: «Во-что-с! Пройдите сначала курсы алгебры, геометрии, тригонометрии и поступайте на физико-математический факультет университета. Тогда узнаете, а теперь — не мешайте-с!»
Ученики подметили, что Всеволода Васильевича никто никогда ни при каких случаях не видывал в церкви. Вероятно, поэтому дали ему длинное прозвище: «Во-что-с! Бога-с нет, а есть кислород-с» (он часто прибавлял букву «с»). Его влияние присоединилось к указанным выше, чтобы решительно направить меня к изучению физико-математических наук.
Таким образом, если я имел к 6-му классу какие-либо систематические познания, то только в области математики и то, можно сказать, поневоле, благодаря методу преподавания Всеволода Васильевича, который позволял узнавать предмет в классе, не требуя почти занятий на дому.
Посему я после окончания уроков сейчас же исчезал из дому с некоторыми приятелями из товарищей и моим двоюродным братом Сергеем Костровым, который учился в гимназии. До 6 или 7 вечера катались на коньках, а затем, уже в темноте, изображали из себя героев Майн Рида или Фенимора Купера, забираясь куда-нибудь подальше за город: на кладбище или в Марьину Рощу, или на полуразрушенную городскую стену. Летом, мальчишками лет 12 или 13, нанимали лодку, и в разлив Волги и Оки смело действовали против течения, лавируя между пароходами и барками, переплывали на луговой берег (верст 5 и более) и там в топи и грязи изображали из себя Робинзонов Крузо и т. п. героев. Складывалось все благополучно, и мы ни разу серьезно не пострадали. Бывало, что нас обливали помоями и отбросами с барок, один раз едва вылезли из топи на луговой стороне Волги, куда нечаянно попали, но, повторяю, все сходило благополучно, и к 15 годам мы оказались отличными лодочниками и пловцами. Меня, впрочем, выучили плавать старшие двоюродные братья, когда мне было лет 6, весьма простым способом. Раздели, взяли за ноги и за руки и швырнули в реку на значительное расстояние от берега и на глубокое место, объяснив наперед, на опыте, что надо делать руками и ногами, чтобы плыть, и что, набрав перед бросанием воздуху, не нужно дышать, пока не всплывешь на поверхность. Я, брошенный, все в точности исполнил и сразу приплыл к берегу, а затем стал наслаждаться купанием и плаванием. Летом часто забирались в полуразрушенные башни Нижегородского кремля, во внутренности которых все полы давно провалились и оставалось лишь несколько поперечных полугнилых бревен. Забравшись на верхний этаж башни по лестницам, которые еще уцелели тогда внутри стен, мы перебегали с одной стороны башни на другую по этим бревнам на манер акробатов, имея под собой 10-саженную пустоту, казавшуюся черной бездной благодаря отсутствию освещения внутри башни. Происходило особое состязание в скорости перебега по бревну. Стоило потерять равновесие и от свалившегося в подземелье остался бы один труп, но мы в те времена об этой возможности и не думали: ясно, что по бревну всегда можно перейти. И переходили и перебегали, увлекаясь этой «игрой», и опять-таки ни разу ни с кем из нас никаких бедствий не произошло. А здоровья, ловкости и силы было нажито таким путем немало.
Отчасти благодаря влиянию дяди Ивана я получил страсть к «пожарному делу» и до 6-го класса не пропускал ни одного пожара, которые нередко бывали в Нижнем. Здесь я увлекался до того, что иногда забывал и об уроках, за что получал серьезные выговоры от отца, которого, вообще говоря, весьма уважал и слушался, но при пожарах устоять не мог и предпочитал неудовольствие отца возможности пропустить пожар. С нижегородским брандмейстером (помнится, Чапиным) завел настоящую дружбу, и часто мне разрешалось присутствовать на пожаре там, где другим не дозволялось. Этот Чапин обладал громадной силой и не только распоряжался действиями пожарных, но и сам действовал за десятерых, проявлял необыкновенную силу, ловкость и смелость. Это был прямо артист пожарного дела и воодушевлял как пожарных, так и глазевшую публику. Меня он приводил в восторг, и мальчиком лет десяти я видел идеал будущего {241} счастья в том, чтобы сделаться пожарным. Страсть к пожарам сохранилась надолго, и уже в Харькове на 4-м курсе я пострадал из-за этой страсти. Пожар случился часов в 12 ночи, когда я со своим приятелем сидел у моей будущей жены в гостях. Услышав пожарный сигнал, я немедленно бросился туда и сейчас же принялся действовать. Тогда еще были насосы, которые качали человек 8 (по четыре с каждой стороны коромысла). Увлекшись, я поставил ногу на край насоса и как раз попал под железное коромысло, которым мне размозжило ногу. Кое-как меня доволокли до дому. Брат моей невесты (доктор, хирург), осмотрев до щиколотки распухшую и посиневшую ногу, объявил, что придется, верно, сделать ампутацию ступни. Но я отказался, справедливо полагая, что природа возьмет свое, никакой гангрены не будет и нога заживет сама собой. Хотя я пролежал около месяца, а затем месяца два не мог выходить из дому, так как невозможно было надеть обувь, однако в конце концов вполне справился без всякой ампутации.
И чего мы не проделывали мальчишками из-за этого пристрастия к пожарам! Однажды долго не было пожаров — соскучились. Дело было зимой. Александровский сад на «откосе», где летом имеются беседки с продажей питей, ресторанами с музыкой и т. п., зимой заносится сугробами снега и непроходим. Мы (были уже в 5-м классе) решили использовать это обстоятельство, залезли по пояс в снегу в одну из беседок и, поджегши ее, скрылись. Получился пожар, съехались пожарные команды, а мы наслаждались произведенным эффектом. Хорошо, что никому и в голову не пришло, что «мы» могли учинить такую штуку, а то, пожалуй, не быть бы мне ни профессором, ни вице-президентом Российской Академии наук! Вообще, сорванцы мы были отчаянные, и проделай мы хоть часть тех штук, какие проделывали, лет через 15–20 после того стремление к порядку, благочинию и дисциплине, развившееся к этому времени, съело бы нас, и уже путного поэтому из нас ничего бы не вышло. Не защищаю «своеволие» и сорванчество, но предлагаю тт. педагогам, отцам и матерям пораскинуть немножко мозгами насчет сказанного. Во всяком случае, исключение из учебных заведений иногда без права поступления в другие [за] хотя бы с виду и из ряда вон выходящие проступки (пьянство, резкие выступления против так называемого начальства или действия, подобные вышеописанному и нами учиненному) погубило, наверно, немало весьма талантливых людей. Ведь несомненно, что как малокровие и полнокровие (излишнее) часто выражаются одними и теми же болезненными симптомами, так и дегенератство и незаурядная талантливость, соединенная с ярко выраженным темпераментом, выражаются в молодости в почти одинаковых эксцессах. Нужно уметь различать и различать. Кстати здесь будет припомнить и случай, за который был выгнан из семинарии дядя Иван.
Помню также, как некоторые из моих товарищей, будучи в 3-м классе и начитавшись Майн Рида и пр., бегали в Америку и в Африку и даже неоднократно, похищая для нужд «путешествия» у родителей деньги и другие принадлежности. И за это не только строжайшим образом наказывали, но иногда и исключали. При этом, наверно, калечили жизнь людям, из которых впоследствии могли выработаться отважные предприниматели, путешественники и вообще деятели с инициативой. Опасаюсь, чтобы и в современной послереволюционной школе новые педагоги, отменив «недопустимость» прежних преступлений, не сочинили ряд новых «недопустимостей» с соответствующими карами. «Педагоги» всех времен и при всяких условиях на этот счет мастера.
Темперамент в ребенке — великое дело. Справедливо еще в 1826 г. говорил Лобачевский: «Страсти присущи человеку; не искоренять их нужно, а направлять». Умело следить за проявлениями этих страстей, умело предупреждать их ненормальные проявления, умело извинять случаи таких проявлений и умело пользоваться обнаруживающимися при этом проступками для надлежащего направления «страсти», а не ее искоренение — дело до крайности трудное, но самое существенное в воспитании подрастающего поколения. Старая школа решительно была неспособна к этому и часто губила людей, если семья и случайные внешние условия не исправляли дело. Пусть новая позаботится выработать новые, лучшие приемы воспитания. Впрочем, едва ли. Лучше всего, если школа ограничится одним делом обучения, предоставив воспитание характеров семье {242} и условиям, ибо в этом деле никакая общая мерка невозможна, а школа как учреждение всегда будет держаться общих норм, которые часто оказываются «прокрустовым ложем» именно для наиболее талантливых и наиболее энергичных характеров. Всякая корректная посредственность может быть хорошим исполнителем в любом деле, кроме педагогики. Учителем может быть всякий средний человек, педагогом — исключительные люди. Большинство неглупых и полезно работающих людей не больше как скромная посредственность. Пусть они только учат, а не суются в педагогию, ибо кроме вреда ничего не принесут. Вообще, проявления характера и темперамента у мальчиков бывают иногда столь эксцентричны, что могут поверхностного наблюдателя и неглубокого человека сбить с толку, а иногда и привести прямо к плачевным результатам. Например, я, сколько помню и представляю, был совсем не злым мальчишкой, но имел неудержимое стремление мгновенно привести в действие всякую пришедшую в голову фантазию, отнюдь не думая о последствиях. В то же время обладал особым самолюбием, которое, с одной стороны, не допускало, чтобы меня хвалили за что бы то ни было, а с другой, заставляло реагировать решительно и без учета последствий на все, что я, по тогдашним понятиям моим, считал оскорблением моего личного достоинства. Например, имея склонность к рисованию, я лет семи начал брать уроки рисования в общем классе у одного нижегородского художника. На первых же пробных уроках он расхвалил мой «рисунок», подписав «отлично, превосходно». Это так меня переконфузило, что я выскоблил эту подпись, чтобы родные о ней не узнали, а затем отказался учиться у этого учителя, опасаясь, что он опять вздумает меня хвалить, конечно, придумав совсем иную причину отказа. Далее, лет с десяти я самым отчаянным образом влюбился в мою троюродную сестру и сверстницу (года на 4 старше меня) и по странностям мальчишеской психологии возымел полное презрение ко всему остальному женскому полу. Отличаясь большой силой, я не допускал, чтобы «баба» могла меня осилить. Однажды в детской горничная вздумала бороться со мной, поборола и вдобавок поцеловала. Все это мне показалось столь унизительным, что я сейчас же решил убить оскорбительницу, схватил железную кочергу и хотел размозжить ей голову. К счастью, она, зная мой «характер» и увидев мое исступление, увернулась и выбежала из квартиры в коридор, затем бросилась вниз по лестнице на двор. Я за ней и, видя, что ее не догнать, со всей силы запустил в нее кочергой. К счастью, кочерга, едва не задев ее, ударилась в стену, отбив кусок штукатурки. Попади она в голову горничной, что я имел в виду, она получила бы, во всяком случае, серьезное поранение. Случай спас от столь печального результата, который, кто его знает, как бы отразился на моем дальнейшем существовании.
Вообще, то, что называют случаем (хотя это не «случай», конечно, в общеупотребительном смысле слова), играет важную роль в судьбе человека. Однажды, например, прогуливаясь на манер акробата по верхнему бревну гимнастики в семинарском саду, я потерял равновесие и полетел вниз с 4-саженной высоты, но как раз в том месте, где находилась вертикальная двойная лестница. Не перевернувшись вниз головой, я быстро успел ухватиться за ее перекладины, разбил себе ноги и туловище, но удержался. Спас случай. В другой раз, соперничая с дядей Володей по взбеганию на так называемую горку, я так разбежался, что не мог удержаться на верхней площадке, и с высоты около 11/2 сажен грохнулся плашмя на землю. Потерял сознание, но скоро оправился, причем не поломал по какому-то случаю ни ног, ни рук. Раз во время войны нас, институтцев, с соседними бурсаками — архиерейскими певчими, один из них из-за забора, подкравшись, засветил мне голышом в висок, разбив его в кровь. Я опять потерял сознание, но вскоре был приведен в чувство товарищами и отделался счастливо. Удар камня пришелся главным образом в край надбровной дуги. Попади камень на дюйм выше, могло бы кончиться и смертью. Наконец, будучи уже студентом, отправился с одним инженером и двумя дамами на баркасе за 100 верст от Алушты в Судак. Туда доехали благополучно, но на возвратном пути около ущелья Терпсихоры поднялась буря. Мачту с парусами сломало, баркас кидало, как щепку, он стал наливаться водой, нас несло быстро в открытое море. Даже лодочники турки потеряли спокойствие, а хозяин старый турок твердил только одно: «Перевернется баркас, держись за край; я три дня {243} раз так морем ходил, а не пропал». Одна из дам погрузилась на дне лодки в глубокий обморок, инженер, видя печальную участь своей возлюбленной (это именно была дама, упавшая в обморок), совсем растерялся и впал в какое-то бессознание. Было очевидно, что скоро пойдем ко дну. Вдруг раздался неистовый рев турок: «Алла, алла» и т. д. Я решил, что настал конец, и приготовился по совету хозяина держаться за баркас, но был весьма смущен тем, что в другую-то девицу я сам был влюблен. Что с ней-то делать, как и ее удержать. Пока я раздумывал (надо сказать, страху никакого не испытывал к своему же собственному удивлению), оказалось, что не тонем, баркас перестало кидать, а турки весело взялись за весла. Оказалось, что мы вышли из полосы бури и попали в область правильного ветра. Стоило не встретить этого ветра несколько минут, мы бы, наверное, погибли. Опять как будто случай. Более мелких случаев такого же характера, полагаю, каждый не мало может найти в своей жизни. О других случайностях, иногда приятных, иногда довольно тяжких, но имевших иногда решающее значение в моей жизни, расскажу в своем месте.
После этих отступлений продолжаю последовательно рассказ. Итак, до 6-го класса я нагуливал силу и здоровье, не утруждая себя учением. Чем дальше, тем труднее становилось учиться такими способами удовлетворительно. Из 4-го в 5-й я едва-едва перелез. По ошибке в «табели» написали вместо «переведен» в 5-й класс — «перевезен». Сестры мои учились образцово. При 12-балльной системе считалось у нас в семье чуть ли не несчастьем, если кто-либо из них получит 11; я же все плошал и плошал и, как сказано, из 5-го в 6-й класс был действительно «перевезен» каким-то случаем. Отцу это весьма было прискорбно, и он, желая уязвлением воздействовать на меня, заметил как-то презрительно за обедом при сестрах: «Я думал, что ты только лентяй, а ты, по-видимому, просто неспособный». Помню, эти слова резанули меня как ножом. С того же дня я решил совершенно изменить поведение, засесть вплотную и за каникулы изучить основательно все, пройденное за предыдущие 5 классов, так чтобы к началу учения в 6-м классе быть во всеоружии лучшего ученика. И засел вплотную. Скоро убедился, что вся пятилетняя гимназическая канитель яйца выеденного не стоит, и одолел ее всю в два месяца. Изучил все пройденное по греческому и латинскому, что было труднее всего, затем историю, русский и т. д., что не представило ни малейшего труда, и с началом учения продолжал систематические занятия по предметам 6-го класса. Вскоре преподаватели, к 5-му классу привыкшие видеть во мне уже лентяя, едва отвечавшего и то не всегда «на тройку», как говорилось, пришли в удивление от моих познаний и ответов и откровенно заявляли об этом. Я же молчал и делал свое дело. К концу четверти я уже оказался 2-м учеником по успехам, а в следующие стал первым. Из 5-го в 6-й перешел уже с наградой и так продолжал далее, находя время и отлично готовить уроки и, как уже говорил, особо заниматься физикой, химией и математикой.
В 8-м классе были введены так называемые пробные экзамены перед испытанием на аттестат зрелости. Тут случилось нечто, уронившее меня в глазах «начальства», которое после 1884 г. коренным образом изменилось. До конца 70-х годов царил благодушный либерализм, выражавшийся, правда, только на словах, но безобидный и никому не чинивший ни добра, ни худа. После 81-го года началось посильное «утверждение основ» и прочая канитель щедринской сатиры. По русскому языку на пробном испытании была задана тема «Великий век был век Екатерины». У отца собирались по временам преподаватели и знакомые, и как раз незадолго перед испытанием был один из таких «вечерков», на которых я, хотя и молчаливо, присутствовал всегда с удовольствием. Почему-то вспомнили незадолго перед тем напечатанное в «Русской старине» стихотворение А. Толстого: «Послушайте, ребята, что вам расскажет дед, земля наша обильна, порядку только нет» и т. д. По поводу строф: «Писали ей (Екатерине) учтиво Вольтер и Дидерот: „madame, при вас на диво порядок зацветет”» и т. д.1 произошел длительный разговор, из коего я вывел заключение, что Екатерина II была баба бойкая, отличная проститутка и, фиглярничая словами, на деле вела совсем иную линию. «„Monsieurs, — им отвечала она, — vous me comblez” и тотчас прикрепила украинцев к земле». Это послужило хорошим дополнительным материалом к моим историческим сведениям, почерпнутым {244} из учебников Иловайского и Рождественского.2 И я, ничтоже сумня[ше]ся, написал на вышеупомянутую тему в духе А. Толстого и слышанных мною комментариев к его стихотворению, исходивших от лиц, мнением которых я дорожил. Молодой, недавно окончивший Московский университет преподаватель (помнится, Попов) был крайне смущен. В классе он откровенно сообщил, что мое сочинение по стилю, по отсутствию ошибок и прочим гимназическим требованиям — наилучшее, но проводит такие мысли, которые поставили в тупик экзаменационную комиссию во главе которой стоял директор (Гаврила Гаврилович Шапошников, кажется, еще до сих пор жив). Комиссия не знает, что делать с моим сочинением. На другой день явился директор, торжественно вызвал меня и целый час при всем классе читал мне нотацию. Чего только он не болтал: и о внезапно открывшемся во мне революционном духе, и о «неоправданных надеждах», и о будущей моей погибели, если не покаюсь и не исправлюсь, и т. п., а я стоял и слушал, т. е. делал вид, что слушаю, ибо чем более он распинался, тем большим уважением к самому себе я проникался. Начальство хотело признать работу неудовлетворительной, но с точки зрения учителя словесности этого нельзя было сделать, хотели выставить «4» в поведении, но против этого восстали учителя древних языков (немец Фишер и еще кто-то, не помню) и особенно Всеволод Васильевич Малинин. В конце концов порешили признать сочинение как таковое удовлетворительным, но при окончании курса ни в коем случае высшей награды не давать и представить в округ при аттестате зрелости дополнительные сведения о том, что, несмотря на блестящие успехи в «науках», я в последнее время паче всяких ожиданий начал проявлять явные признаки неблагонадежности. Так и сделали. Несмотря на то что все годовые баллы были наивысшие («5»), все устные и письменные экзамены также были оценены высшими баллами (круглая пятерка, как говорилось), дали мне только серебряную медаль и препроводили в округ соответствующее объяснение, которое я впоследствии сам видел в делах Московского университета.
Нечего и говорить, что нотации директора и дальнейшие действия начальства, направленные к пресечению зародившегося во мне, как тогда говорили, «нигилизма», произвели прямо противоположное действие на достаточно, впрочем, уже подготовленной почве, которая ждала только небольшого дождя. Добролюбов, Чернышевский, затем Писарев, тургеневский Базаров, общие политические события и т. п. уже сделали свое дело: почва издавна была вспахана, посев сделан, прошел мелкий начальственный дождичек — и я возомнил себя окончательным нигилистом. Перейдя через год из Москвы в Харьков, я случайно, правда, сошелся с некоторыми народовольцами (Тиличеев и др.), даже жил одно время у них на квартире; даже собирался вступить в партию, удариться в политику, но затем отказался, откровенно изъяснив беседовавшим со мною по этому предмету представителям партии, что, вполне сочувствуя «ниспровержению существующего строя», не нахожу возможным быть деятельным работником партии по следующим причинам: 1) занятия наукой, которым я окончательно отдался к тому времени и от которых не могу отрешиться, не совместимы с активной политической работой и 2) по характеру своему неспособен к беспрекословному подчинению дисциплине какой бы то ни было партии, что безусловно необходимо для успеха дела. При таких условиях из меня могло получиться, что называется, «ни богу свеча ни черту кочерга», а я такого положения переварить не могу и не хочу. Собеседники признали справедливость моих доводов, и я остался внепартийным.
Несмотря на вышеуказанную аттестацию, я все-таки был принят на первый курс физико-математического факультета Московского университета. Мне хотелось в Петербург, но как раз в год моего поступления в университет отец мой по болезни из Нижнего перевелся на службу в Симферополь. Это был 1882 г., прошлого столетия. Отец, видимо, очень опасался, что я в таком центре революции и реакции, как Петербург, скоро угожу на виселицу, и осторожно, ссылаясь на эти мотивы, на дальность расстояния, на свою болезнь и пр., уговорил меня поступить в Московский университет. И я поселился в Москве с некоторыми из гимназических товарищей. Атмосфера московского студенчества мне весьма пришлась не по вкусу. Никаких общих интересов, и только дебоши и пьянство. Проработав усердно в гимназии подряд три года, я бессознательно потянулся {245} к отдыху; не имея подходящей компании, я поневоле должен был вращаться в среде моих товарищей и их приятелей и находить отдых в их компании. Они же бездельничали и только развлекались, как немецкие бурши. Студенческие номера, в которых мы проживали, были переполнены всякого рода «либеральными» девицами и дамами. Пошли «любовные истории», выпивки и т. д. Задебоширил и я и, хотя скоро (через 2 месяца) ушел от «приятной компании» на частную квартиру, но там сейчас же влюбился в дочку хозяина, эффектную гимназистку 8-го класса (Груша Шмидт), ибо в 19 лет отнюдь не был разочарованным Онегиным. Повздорил из-за нее с моим старым приятелем (Генриком Штюрмером, ныне умершим), решил (в 19 лет) на ней жениться, ну, словом, закуролесил вовсю. На занятия мало оставалось времени. Однако все экзамены по математике выдержал отлично, но, к счастью, срезался на последнем, у Столетова по физической географии, чего никак не ожидал. Ответив отлично на билет, я получил от него «окончательный вопрос»: «Какой самый долгий день в Москве?» И стал в тупик. Знаю, что 23 или 24 июня в средних широтах, почему же он напирает именно на Москву? Задумался глубоко и тихонько ... молчал. «Какое невежество!» — заявляет Столетов и ставит двойку. Все пропало. Вознегодовал я несказанно, до бешенства, и все сразу вылетело из головы: и Груша, и математика, и все прочее. В исступлении решил, что я не гожусь для занятий математическими науками, что в Москве жить не могу, решил перевестись на медицинский факультет, подал прошение о приеме меня на 1-й курс медицинского факультета во все университеты, имеющие этот факультет, а сам сейчас же уехал в Симферополь к родным, закупив разные медицинские учебники для 1-го курса, чтобы заранее запастись полезными знаниями. Не получи я случайно у Столетова двойку, вся моя последующая жизнь, наверно, была бы совершенно иной. Семья наша оказалась на даче в Алуште, куда я и приехал. Чудное небо, синее море, не виданные до сих пор красоты природы скоро разогнали мою меланхолию по случаю срамного провала на экзамене. А тут подвернулось веселое и приятное общество, увлекательные дачницы, дамы и девицы, и 19-летний «герой» забыл о Груше Шмидт, начал увлекаться другими Грушами, Сонями, Катями и т. д. И, не привыкнув «слова тратить по-пустому, где надо власть употребить», в том самом баркасе, на котором ехали в Судак и при обратном пути чуть не потерпели крушения, в ночной крымской тиши (ехали в Судак ночью) без всяких объяснений влепил Кате Чебышевой нежнейший поцелуй, получил еще более горячий ответный, и дело было сделано. У Чебышевой была своя дача с виноградником верстах в четырех от Алушты, где я и стал пропадать по целым дням. Нашлась новая невеста, которая оказалась девицей весьма интеллигентной и в то же время благоразумной. Несмотря на мои заверения в исключительном к ней чувстве и, как потом выяснилось, действительную любовь ко мне с ее стороны, я под ее влиянием порешил жениться на ней лишь тогда, когда я действительно устроюсь в университете, и по крайней мере через год. Лето пролетело, как мгновение, настал сентябрь, а я ни из одного университета никаких ответов на мои прошения не получал. Пришлось поехать в Москву к товарищам и испытать и Московский университет. В Москве в приеме на медицинский отказали, а предложили остаться на 2-й год на физико-математическом. Ни за что! Еще не совсем угомонилось себялюбие. Опять посылаю прошения из Москвы в Харьков, Киев и Казань. Ответ с отказом (на медицинский факультет) пришел только из Киева. Время шло, наступил октябрь, кончился установленный срок для переводов. Недолго думая, я с одним товарищем (Владимиром Покровским, братом пулковского астронома Константина Доримедонтовича Покровского) выбираю свои документы из Московского университета, увольняюсь в чистую и решаю ехать наугад в Харьков, поближе к родным, как я говорил, а в действительности к Кате Чебышевой! Неблагоразумие и решительность чисто юношеские, тем более что, пока я ждал «ответов», сроки для перевода прошли, но я не обращал на это внимания. Я забыл также соблюсти нужные формальности по отношению к воинской повинности в Нижнем, где я был прописан. Задержало и то, что в те времена студенчество находилось под особым надзором. Наши действия возбудили подозрения охранки, и меня начали таскать по ее учреждениям. Даже пришлось побывать и просидеть несколько часов в канцелярии главного {246} начальника. Любопытная обстановка. Часа два мы сидели (с Покровским) в большой хорошо убранной комнате в полной тишине, не видя ни души. Затем появился какой-то приятный джентльмен, узнав, удивился, что мы зря тратим время, начал негодовать на порядки охранки, постепенно стал нас вовлекать в суждения по поводу недочетов современного политического режима, выражая прямо революционные мнения, и т. п. Осведомленные «опытными людьми», мы отделывались общими фразами, ничего не выражающими. Проинтервьюировав нас таким образом с 1/2 часа, ушел, заявив, что сейчас озаботится прислать кого нужно и отпустит нас. Прождали еще несколько времени, явился веселый и блестящий жандармский офицер, развязно разговорился, удивляясь, зачем нас черт несет из Москвы в Харьков. Я объяснил, что, мол, хочу поближе к родителям. Гмыкнул и опять ушел. Наконец, явился какой-то писец, выдал нам уже без всякой любезности разрешение на выезд и отпустил с миром. На другой день мы покатили в Харьков. Приехав (просидели 8 часов в Курске, ожидая поезда из Курска в Харьков), — сейчас же в университет. Заявляют нам, что поздно хватились, срок переводов истек. Что тут делать? Пошел к ректору, старику Цехановецкому (профессор-юрист). Рассказал, в чем дело. Не имею, говорит, права принять. Я упомянул о поданном раньше прошении и о неполучении ответа. Он обрадовался. Это, говорит, отлично. Примем. Велел навести справки в канцелярии; никакого прошения не нашли. Цехановецкий решил считать прошение «затерянным» в канцелярии, велел подать новое с указанием, что раньше и своевременно было подано другое, и сказал, что примет. Но на медицинский наотрез отказал. Так как к этому времени мой пыл прошел и я про себя негодовал на самого себя, что всюду объявил о своем «непреклонном» решении перейти на медицинский, то я несказанно обрадовался сложившимся обстоятельствам и с радостью записался на физико-математический — и невинность соблюл (не по своей воле изменил принятое решение, а под давлением внешних сил!), и капитал приобрел (поступил туда, куда именно в глубине души и желал).
В Харькове я снова с жаром принялся за дело. Так как предметы 1-го курса все же мне были знакомы (по Москве), то я стал кроме посещения лекций работать самостоятельно, выходя за пределы 1-го курса. Особенно увлекался физикой, и два первых года ею преимущественно и занимался. После лекций и студенческого обеда ложились мы (часа в 3) спать, в 8 вставали и работали без перерыва до 6, а иногда и 7 утра. Дело шло отлично. Скоро я своими познаниями обратил на себя внимание профессоров. Под моим влиянием образовался кружок студентов человек в 10 (всего нас было на 1-м курсе около 30), поставивших целью работать самым серьезным образом. Никаких развлечений кроме редких посещений оперы не допускалось, работали без устали и успешно. Даже женский пол не привлекал, чему, конечно, способствовало то обстоятельство, что в то время я был поглощен, можно сказать, Чебышевой, которая чуть не каждый день услаждала меня самыми нежными письмами. Поселились мы на Конторской улице в доме Михайлова (учитель математики в одной из Харьковских гимназий). Несмотря на то что у него была очень миловидная дочка с хорошим голосом, Соня, которая оказалась затем оперной певицей на Мариинской сцене в Питере, что хозяин-отец довольно-таки ухаживал за мной и мы с «Соней» частенько певали, я устоял, и несмотря на видимое ее ко мне расположение (быть может, к моему голосу), я остался хладен, как гранит! На рождество, конечно, ездил в Симферополь к родным, весьма обрадовал отца своим поведением и явной переменой, ибо возмужал и начал «философствовать», не прекращал упорных занятий даже (дома на рождестве), несмотря на то что Чебышева также приехала к нам и жила у нас. Но тут я неожиданно для себя начал замечать, что любовь моя к Чебышевой тускнеет и бледнеет.
Одной из причин было, быть может, следующее неожиданное обстоятельство. Я уже упоминал, что с 10 лет пылал страстью к троюродной сестре (Соне Благообразовой), которая была старше меня года на 4 (а может, и больше). Еще когда я был в 7-м классе, она кончила курс гимназии и уехала из Нижнего учительницей в село Черное. Редко приезжала в Нижний, я ее почти и не видел, да и был занят в то время науками. Страсть как бы заглохла и забылась. Затем она, когда мы были уже в Симферополе, вышла замуж за доктора (Огурцова) {247} и уехала в Тифлис. Я об ней совсем, по-видимому, забыл. Но один из товарищей (Василий Тимофеевич Васильев) был родом из Тифлиса и, возвратившись после рождественских каникул, сообщил, что встретил там мою родственницу, которая живет в доме его родственников, что она, оказалось, с увлечением вспоминает меня, проведенное вместе детство и первую юность и, по-видимому, не очень-то счастлива. А затем, совершенно уже неожиданно, я получаю от нее письмо и фотографическую карточку. Письмо это меня ошеломило. Она писала, что сама легкомысленно отнеслась к жизни, что видела всегда, как я ее любил, хотя и был чуть ли не «маленьким», что она только теперь поняла, что и она меня любила и любит, но в свое время, даже когда мне было уже около 17 лет, этого не понимала или, лучше, не вникала в суть дела, считая меня слишком юным по сравнению с самой собой. Теперь, писала она, все кончено, возврата нет, мы даже никогда не увидимся, но я люблю тебя и только тебя, лучше сказать, воспоминание о тебе, с которым и умру. И то, что возникло во мне лет с 10, развивалось и жило лет до 18, а потом как бы заглохло, — воскресло сразу с необычайной силой. Стало ясно, что любовь к Шмидт, Чебышевой и более мелкие увлечения (промежуточные, так сказать!) были сущими пустяками и, само собой разумеется, испарились перед вновь вспыхнувшей страстью к навсегда потерянной уже для меня Соне. Получилось пренелепое положение. Человек более впечатлительный и чувствительный, более придающий значение эмоциональным движениям, с писательским даром сочинил бы здесь целую драму, подбирая соответствующие слова и действуя ими на читателя, но мой рассказ будет прост и реален.
Получилось такое положение: с одной стороны, Катя Чебышева, к несчастью, полюбившая меня, как могут любить только одни женщины, и к которой я оказался совершенно равнодушным. С другой стороны, Соня, которую я любил больше и сильнее, чем кого бы то ни было, когда бы то ни было. До сих пор, в старости, я люблю былое воспоминание об ней. Соня также меня любит, но принадлежит другому, живя от меня за тысячи верст, и по обстоятельствам того времени казалось невозможным даже увидеться с нею. Что делать? Решил: и той и другой изложить всю правду, ничего не скрывая. Знал, что наношу Чебышевой тяжелый удар, но ничего другого сделать не мог. Долго не получал от нее ответа. Наконец, пришло письмо, в котором достоинства Чебышевой, как женщины, выразились с совершенной определенностью. Она писала, что считает излишним распространяться о том, какой удар нанесло ей мое сообщение, но понимает, что любить силком, как говорится, не заставишь. Пыталась, говорит, вырвать из сердца мои чувства к тебе, но. . . не в силах. Люблю тебя и буду любить воспоминание о тебе. Сейчас и в ближайшее время не может видеться со. мной, не ручается за себя, но уверена, что со временем сладит с собой и просит ни при каких условиях не прекращать дружбу, в которую она хотела бы превратить бывшую мою любовь к ней.
И через несколько месяцев сама приехала к нам в Симферополь. В дружеской беседе, которая и ей, и мне недешево стоила (пусть романтический читатель сам вообразит, что каждый из нас должен был испытывать), она подтвердила то, что раньше писала в письме, заявила, что личная ее жизнь кончена, ибо может любить только меня и никого больше, знает, что возврат моей любви невозможен, и просила лишь позволения быть постоянно невдалеке от меня или моих родных.
Продала свое имение в Алуште и почти одновременно с моей матерью и сестрами переехала в Москву, поступила, не помню на какие медицинские курсы и все время была наилучшим другом нашей семьи. Такое положение продолжалось лет 8. Я виделся с нею, когда уже был женат, кажется в 1891 г., причем она познакомилась и с покойной теперь моей женой. Один раз только за этот промежуток времени, после смерти Сони (о чем будет ниже), когда я, однако, еще не был женат, она не выдержала, и я должен был перенести тяжесть ее горьких слез, но, повторяю, это был единственный случай, когда я видел ее плачущей. Действительно, несмотря на то что это была девушка очень умная, развитая и недурная собой, она замуж так и не вышла. Истратив деньги, полученные за имение, она должна была взять какое-то место по медицинской части, кажется, в Саратове. Это было в начале 90-х годов, когда я был {248} уже женат и мне было уже лет 30. С этого времени я потерял ее из виду. Через знакомых из судейского мира, знавших ее братьев, которые занимали видные посты в министерстве юстиции, я узнал через много лет потом, что Чебышева так и осталась в девицах и продолжает работать в провинции. Узнал я об этом уже в девятисотых годах, а после того ничего об ней не слыхал и не знаю, жива ли даже она теперь, когда я пишу эти воспоминания.
В то время, когда я должен был разбить в сущности жизнь, на ее несчастье, встретившейся со мной Чебышевой, я, как уже сказано, продолжал пылать страстью к недостижимой Соне, в сущности к мечте, к неосуществимому желанию.
Такого положения я никак не мог переварить. Я употреблял все усилия, чтобы заставить себя забыть о Соне так же, как забыл (в смысле любви) Чебышеву. Погрузился с головой в занятия науками, которые сверх ожидания шли превосходно. Никто из родных, знакомых и близких товарищей и не догадывался, что образ Сони неотступно преследовал меня всегда и всюду, и днем и ночью. Никакие усилия воли, ни внешние средства, таким образом, не помогают. Я, между прочим, прекратил переписку с ней, считая это одним из средств «забытия».
Так прошло более полугода, и вдруг летом получаю (в Симферополе, куда приехал из Харькова на каникулы) письмо от нее, смысл которого был следующий: «Больше не могу! Еду к тебе в Симферополь. Жди!» Был даже назначен день приезда. Не умею описывать «игру страстей», да и не хочу: описать их, значит, убить их силу и значение. По внешности я оставался равнодушным, а внутри происходила такая пертурбация, что я сам себя считал сумасшедшим. Да, может быть, я и был таким: ведь часто сумасшедшие по внешности кажутся совершенно нормальными, пока не коснешься пункта их помешательства. А о моем помешательстве никто не знал и не мог его затронуть кроме, впрочем, матери, любившей меня до безумия. Она едва не вывела меня из равновесия. Надо сказать, что Соня была любимицей и отца, и матери, часто по месяцам жила у нас в качестве моей подруги детства. Когда я сообщил матери, конечно, отнюдь не говоря о сути дела, что Соня собирается навестить нас в Симферополе, мать чрезвычайно обрадовалась (отец незадолго перед этим умер).
Вся семья, оставшаяся после отца, была в восторге. Но через день мать начала вдруг осторожно заговаривать о том, что напрасно Соня предпринимает эту поездку, что ей будет скучно, что она помешает мне работать и т. д. в этом духе. Вообще, начала проявлять непонятное беспокойство по случаю предполагаемого приезда. Это меня поразило. Неужто, думал я, мать умеет читать в сердцах? А прочесть было что. Я во что бы то ни стало решил сделать Соню своей женой, хотя только что перешел на 2-й курс. Средства у нас были самые ничтожные, мать с пенсией и ничтожными доходами с имения получала не более 1000 р. в год. На эти деньги содержалась семья в 5 человек. Впрочем, продавались еще вещи и разные ценные бумаги, оставшиеся после отца; но все вместе едва ли давало бы 1500 р. в год. Мне шел 22-й год. Я отлично понимал, что придется бедствовать с Соней в Харькове, куда я решил увезти ее, что мне придется зарабатывать уроками, проститься с мечтой заняться исключительно наукой; знал все это отлично, но, несмотря на все это, должен был поступить именно так, иного исхода при создавшихся условиях быть не могло.
Все это я обдумывал и день и ночь и обмозговывал со всех сторон, и вывод был всегда один и тот же.
Оставалось дня два до назначенного приезда Сони, было даже отведено ей особое место в маленькой квартирке, которую пришлось занять после отца: именно моя комната, а я переселился на стеклянную веранду, благо летом в Крыму можно жить хоть на открытом воздухе.
Я, помню, задыхался от восторга перед предстоящим, казалось мне, чудесным сном, обращавшимся в действительность, и вдруг телеграмма: «Приехать не могу, причин объяснить не могу. Соня».
Стоит после всего этого жить или нет, спрашивал я себя. Я чувствовал себя человеком, которого ни с того ни с сего обухом по голове хватили. Если я до телеграммы казался сам себе помешанным от восторга, то теперь я оказался в состоянии, которое трудно и сравнить с чем-нибудь. Но голова на плечах сидела, {249} очевидно, крепкая, и нервы были железные. Оказалось, что «на свете нет того, что б мой смутило дух».
Рассуждения о том, стоит или не стоит жить, я скоро признал недопустимой глупостью и малодушием. Жить стоит для науки, ибо кратковременный опыт уже показал, что все остальное, чем так увлекается человечество, обманчиво, преходяще. Одна наука есть жизнь вечная, которая никогда не обманывает тех, кто желает и может отдаться ей. И вскоре я окончательно углубился в научные занятия, тем более что как раз в это время появился в числе профессоров университета знаменитый затем математик, мой земляк, учитель, а затем товарищ и единственный в жизни друг Александр Михайлович Ляпунов, под незабвенное руководство которого я и попал. Усиленная работа привела меня скоро в равновесие, но горькая теперь мечта о Соне не оставляла меня; голова была посвящена математике, а, как говорят, сердце полно воспоминаниями и любовью к опять потерянной для меня Соне.
Месяцев через 8 мы узнали через нижегородских родственников, что Соня умерла от родов! Какая комбинация так называемых случайностей! Оказалось, что как раз за несколько дней до отъезда в Симферополь она почувствовала себя беременной, а меж тем года 4 была уже замужем и бездетной. Ну, не насмешка ли судьбы вся эта история! Не могу сейчас и определить то впечатление, какое произвело на меня полученное известие.
Несомненно одно, что все рассказанные выше события имели громадное влияние на все мое миросозерцание и на характер. После всего этого меня трудно было чем-либо удивить. К сожалению или нет, горячность духа осталась та же, но голова стала исключительным господином моих действий. Справедливо отзывался обо мне один мой товарищ, говоря: «Если бы этому зверю приставить полегче голову, давно бы на виселице болтался». Может быть, это и так. Знаю все-таки, что не всегда голова осиливает это мое зверство, хотя в общем, рассуждая совершенно беспристрастно, могу себя считать удовлетворенным ее нелегкой работой. Да, . . . вся эта передряга закончилась, когда мне шел 23-й год и я перешел на третий курс физико-математического факультета в Харькове. Интересно бы знать, как отнесутся женщины к моему «поступку» с Катей Чебышевой? Не сочтут ли они возмездием судьбы печальную историю с Соней? Я думаю, они просто ровно ничего не поймут и не разберутся в психологии всех этих чувственных комбинаций, хотя, без сомнения, отнесутся с высоты величия своего «глубочайшего понимания жизни» (в кавычках!) к этому моему заявлению! Чем ограниченнее, тем самомнительнее человек, а «женщина», в большинстве «сосуд скудельный», и подавно. Пусть понегодуют или отнесутся с презрением к моим словам: «Пускай себе поплачут, им ничего не значит!»3
Я пишу «женщина» в кавычках, имея в виду средний тип женщины, к которому и отношу выше написанные слова. В частных случаях встречаются женщины без кавычек, к которым эти слова никоим образом относиться не могут.
К сожалению, в языке не создалось двух разных слов для отличия общего, сводного, так сказать, понятия о женщине и понятия о женщине как типе, представляющем ее наилучшие проявления, вроде того, например, как «жид» и «еврей».
В первом слове привыкли соединять представление о среднем типе, заключающем больше отрицательных, чем положительных свойств этой нации, со словом же «еврей» можно связать преимущественно ее характерные положительные свойства.
Христос, Спиноза, Якоби и пр. были евреи, но не жиды. Привожу эту аналогию для пояснения того, что я понимаю под «женщиной» (в кавычках) и женщиной (без кавычек).
Современный молодой читатель еще и по другим причинам не сможет понять, так сказать, драматизм тех положений, о которых я только что говорил, и по двум причинам прямо противоположного свойства.
За 40 с лишком лет, протекших со времени описанного, психология молодежи значительно изменилась в двух направлениях: с одной стороны, под влиянием новых идей, являющихся прямым следствием развития науки и косвенно проникающих в массу, отношения между полами значительно упростились, рыцарски-романтический элемент, в сущности пережиток средних веков, {250} значительно стерся. Идеи о вечной любви, о верности до гроба стерлись и полиняли, женщина значительно освободилась от прилепления к одному мужчине до самозабвения. Женщина, которую мужчина перестал любить, не станет считать теперь себя погибшей, жизнь свою навеки разбитой, не будет накладывать на себя монастырскую схиму девственности, подобно Лизе Тургенева. Во всяком случае, отнесется к подобным случаям с большим хладнокровием, чем женщина 70-х или 80-х годов.
Мужчина, разлюбивший женщину так, например, как это было со мной по отношению к Чебышевой, также относится спокойнее и сознательно равнодушнее к этому факту, чем мужчина-идеалист, живший лет 40–50 тому назад.
Физиологический элемент в любви осмысливается в настоящее время в общем рациональнее и глубже. Поэтому то, что молодым людям лет 50 тому назад казалось чуть ли не трагедией, теперь представляется хотя и неприятностью, но временной и исправимой, а отнюдь не безысходной трагедией.
Это положительная причина, которая проявляется в наиболее сильном, живом элементе молодежи. Наряду с этим молодежь значительно потускнела в смысле темперамента; она физически стала слабее, страсти у ней не могут проявиться столь интенсивно, столь физиологически животно, как это было лет 50 тому назад, а тем более века тому назад.
И мы были уже ничтожеством в проявлении своих эмоций по сравнению со средневековыми рыцарями и вообще людьми, а теперешнее молодое поколение во много раз слабее нас, стариков, в этом отношении.
Причиной тому и общее ослабление жизненных сил, физическое измельчание, которое необходимо прогрессирует и большая рассудочность, которая также по закону необходимости все растет.
Это обстоятельство разрушает красочность, яркость жизни, делает ее более сухой и поверхностной, более мелочной, менее эффектной, но зато, в общем более ровной, освобождает от резких нарушений обычного порядка, менее его расстраивает. Психология молодежи и жизнь как бы нивелируются, температура жизненных проявлений как бы уравнивается и как в природе постепенно стихают грандиозные космические перевороты, так и в эмоциональном, физиологическом проявлении жизни людей резкие колебания постепенно сглаживаются.
Если и получаются выходящие из ряда вон эксцессы на половой почве, то причиной их является уже не сила страстей здорового и сильного организма, как например у Отелло, а дегенератизм, полная нервная развинченность, безволие, ничтожество духа.
Об этом дегенеративном элементе замечаю между прочим, а имею в виду лишь средний, нормальный тип современной молодежи, которая в силу вышеуказанных двух причин не в состоянии прочувствовать описанные выше события так, как они чувствовались участниками их.
Возвращаюсь к рассказу. Третий и четвертый годы студенчества после предыдущих перипетий прошли в полном спокойствии и в усиленной научной работе. Развлечением служили собрания у женатого товарища Раевского или на моей квартире, где происходили обычные по тому времени жаркие споры по вопросам самого высокого свойства, философского, политического, а отчасти и научного характера. Опять-таки в настоящее время таких дебатов, такого пыла и увлечения среди интеллигентной молодежи не встретить. Стали рассудочнее, мельче и практичнее.
Дело заканчивалось поздно ночью товарищеской пирушкой и ужином, конечно, с приличной выпивкой, особенно у Раевского, довольно состоятельного курского помещика (из села Мышенки Старооскольского уезда), бывшего затем председателем губернской Курской управы и потом городским головой города Баку.
Жена его, бывшая одно время на Бестужевских курсах и нахватавшаяся в Питере разных высоких идей, особенно о равноправии женщин, принимала непременное участие в этих собраниях.
Следует заметить, что Раевский, женившийся [в] 20 лет, женился не по любви, как тогда говорилось, а из «принципиальных соображений». Жена его происходила из купеческой семьи города Ельца, где кончал гимназию Раевский. {251} Положение ее в семье было весьма тяжелое, ибо, попав в гимназию, она уже там вкусила в кругу гимназической молодежи сладость «освободительных идей». Решила во что бы то ни стало уехать в Питер на Высшие курсы, но родители готовы были скорее проклясть ее, чем допустить такое, по их понятию, распутство. Раевский решил помочь бедной гимназистке, и они условились заключить фиктивный брак, не имея никаких чувств друг к другу. Раевский был избран потому, что родители не могли пойти против этого брака, зная Раевского как состоятельного помещика, и даже были этим очень польщены. Сейчас же по окончании курса он женился на Черникиной (девичья фамилия его жены) по всем правилам церковности, и они вместе уехали в Петербург: он на физико-математический факультет Петербургского университета, она на Высшие женские курсы.
Для виду (родители бывали по торговым делам в Петербурге) была нанята семейная квартира, но в действительности решено было жить отдельно по-товарищески, причем в «любовных делах» каждому по условию предоставлялась полная свобода.
«Славно пишут на бумаге, да забыли про овраги».4 Теория и практика не сошлись, но два молодых субъекта разных полов, ночуя под одним кровом, очень быстро сошлись, хотя и не любили друг друга в обычном смысле слова. И к несчастью их, через 10 месяцев получился плод в виде сына Владимира и получилась семья, о которой они, отправляясь в Питер, и не думали.
Раевский был парень весьма способный и энергичный, хороший товарищ и мы с ним сошлись скоро и очень близко. К тому времени я стал чуть ли не руководителем большинства нашего курса и вообще имел большое влияние среди студенчества. Раевский был моим первым сотрудником во всех студенческих делах того времени.
Так прошли два года, я кончил отлично курс и был оставлен Ляпуновым стипендиатом для подготовления к профессорскому званию.
Не прекращая связи со многими товарищами, я продолжал научную работу и в качестве отдыха приезжал иногда один, иногда с братом моей будущей жены и с ней самой (тогда еще девицей) в Мышенку, куда уехал Раевский после окончания курса, решив посвятить себя земской работе.
Там мы, между прочим, делали «революцию», просвещая окрестных крестьян, а Раевский опять-таки из принципиальных соображений опростился. Стал носить мужицкий костюм, пить водку «по-крестьянски», как он говорил, прямо из четверти (почему это «по-крестьянски» — не знаю), не держать прислуги, курить только махорку и т. д. в этом роде. Мы посещали крестьянские вечеринки, вели себя с девками и бабами, как настоящие крестьянские парни, ну, словом, «изучали быт» и были «революционерами» хоть куда! Признаться сказать, для меня, усердно готовившегося к магистерскому экзамену и уже начавшего писать самостоятельные исследования, эти поездки недели на две в Мышенку действительно были отдыхом.
Так прошли 87-й и 88-й годы. Однако к лету 88-го года наш революционный пыл значительно ослабел, тем более что я лично вполне сознавал, что это не более как комедия, и, не желая огорчать Раевского, исподволь освобождался от упомянутых фокусов. Да и сам он поохладел немного к своим затеям.
В 88-м году пасху я провел у Раевских и тут начал замечать, что жена его (Ольга Дмитриевна) стала постепенно превращать товарищеские ко мне чувства в чувства совсем иного рода. Признаюсь, что близость женщины сильно возбуждала меня, чисто физиологически, но я решил постыдным использовать вероломно товарищескую дружбу и вместо того, чтобы скрыться незаметно, выкинул штуку самую нелепую, опять-таки руководясь соображениями «принципиального свойства». Беда с этими соображениями у увлекающейся молодежи. Зная историю брака Раевских, им же самим мне подробно рассказанную, я откровенно сообщил Раевскому, что должен уехать потому, что жена его, по-видимому, становится ко мне неравнодушной, о чем по долгу товарищества должен сказать ему.
Он принял это сообщение с виду довольно равнодушно, и мы расстались. Я не сомневался, что блажь, как я думал, Ольги Дмитриевны пройдет сама {252} собой и скоро после моего исчезновения, но не тут-то было. Произошла, как говорится, прескверная история. Ее, мать уже трех детей, зашибло всерьез, и она пошла куролесить. Объявила мужу, который сам первый начал с ней об этом разговор и, вероятно, неумело, что жить с ним не может, что, несмотря на наличность детей, условия фиктивно заключенного брака остаются в силе, что она уезжает в Харьков и во что бы то ни стало добьется моей любви. Совсем Кармен Старооскольского уезда! Вся жизнь Раевского перевернулась вверх дном. Ближайшие товарищи приняли участие в беде Раевского, ездили в Мышенку, уговаривали Ольгу Дмитриевну одуматься, но она пошла напролом. Прикатила в Харьков и заявила ближайшему из друзей Раевского, поехавшему по его поручению «наблюдать» за Ольгой Дмитриевной, что исхода нет: либо смерть, либо жить со мной. Поведение ее сделалось явно ненормальным. Все это настолько смутило моих товарищей, что они, перепугавшись печального исхода, на что имели данные, стали уговаривать меня сойтись с Раевской, если я ее хоть каплю люблю, и тем спасти несчастную женщину от явной гибели, ибо другого исхода уже не ждали.
Мне эта штука совсем не по сердцу пришлась. Я заявил, что если ни они, ни муж ее не в состоянии образумить ее, я сам это сделаю. Воспользовавшись ее непременным желанием во что бы то ни стало увидеться со мной, я предложил через ее ближайшего, так сказать, поверенного, одного из моих товарищей, сообщить ей, что я согласен увидаться с нею, назначил день и час, но предупредил, что это свидание будет для нее весьма тягостным, ибо я лично разобью вдребезги все ее мечты и фантазии. Несмотря ни на что, она в назначенный час прилетела ко мне, и как сумасшедшая, почти в истерике повисла у меня на шее. Больших усилий стоило мне расцепить ее руки, сжавшие меня, как клещами, и силой посадить против себя на стул, держа за руки. Она застыла в принятой по моей власти позе. Сохранив совершеннейшее по внешности хладнокровие, я сказал ей: «Стыдитесь! Вы мать трех детей, Вам скоро 30 лет. Можно ли при таких условиях изображать сумасшедшую бабу. Знайте, что я Вас не люблю и жить с Вами ни в коем случае не буду, что бы с Вами не произошло. Возненавидьте лучше меня и с этой ненавистью к моей жестокости уезжайте в Мышенку. Все это вздор, бред больного воображения и пройдет бесследно».
Она ни с места. Тогда я силой надел на нее пальто и вывел, передав на руки поджидавшему ее товарищу. Она впала в какое-то бессознательное состояние и в таком виде была увезена в Мышенку, к мужу.
Здесь с ней приключилось какое-то особое психическое расстройство, она потеряла дар речи, способность сознательных движений, перестала принимать пищу. Пришлось отвезти ее в психиатрическую лечебницу, где она пролежала несколько месяцев и впала в детство. Постепенно затем начала снова учиться говорить, затем, как маленькая девочка, начала играть в куклы, но через год и как-то сразу вспомнила, что она и где она и оправилась совершенно, по-видимому, совсем забыв приключившуюся с ней историю.
Затем, уже в Петербурге, куда переехал Раевский, мы с женой и он со своей бывали друг у друга, как будто бы ничего между нами описанного выше и не происходило.
После выздоровления она имела еще трех детей, теперь уже окончивших высшее учебное заведение и до такой степени похожих друг на друга и на отца, что малознакомый с трудом различит их.
Во время «истории» мои товарищи негодовали на мою крайнюю жестокость, уверяя, что я сознательно становлюсь чуть ли не убийцей несчастной женщины, что я деревянный чурбан, неспособный понять из ряда вон выходящую страсть, и т. д. в этом роде.
Но результат показал, что я был и добрее, правее, и дальновиднее их; если бы я поддался на минуту чувству сострадания и из-за этого, минутного и деланного при имевшихся налицо условиях, чувства, основанного на малодушии и стремлении на минуту отстранить от себя неприятность, сошелся с Раевской, то, без сомнения, скоро погубил бы ее и, быть может, исковеркал бы и свою жизнь. {253}
Все эти передряги, однако, отнюдь не нарушали коренным образом ход моих ученых занятий. Образ жизни я вел тот же, что установил еще с В. Д. Покровским на первом курсе.
Некоторое время я помещался на квартире у моего товарища А. П. Рудановского (впоследствии главного бухгалтера Московской городской думы, а ныне главного инспектора бухгалтерии в ВСНХ в Москве), семейного человека, оставленного тогда при университете по кафедре физики профессором А. П. Шимковым (ныне покойным). Он дал Рудановскому ключ от физического кабинета университета, и мы вместе с ним после моего послеобеденного отдыха часов в 8 или 9 вечера уходили в физический кабинет и занимались там до 6 час. утра, он физикой, я математикой и механикой.
На час или полтора делали перерыв — пили чай и по временам я изображал и в полный голос, и комически всякие оперы, что и мне как любителю пения, и ему доставляло немалое удовольствие. Замечательно, что он до сих пор не посещает оперы. «Зачем, — говорит, — я все слыхал от Владимира Андреевича (т. е. от меня). Попробовал раз послушать оперу, нахожу, что выходит несравненно хуже! Бросил». Делаю это замечание в виде «курьеза».
Все это совершалось регулярно, ежедневно, несмотря ни на какие, так сказать, побочные обстоятельства, вроде описанных выше (не считая, конечно, дней отдыха и выездов из Харькова). Главный перерыв в занятиях произошел только по случаю раздробления ноги на пожаре, о чем сообщал раньше.
В 1889 г. я напечатал первую мою работу «Об интерполировании некоторых произведений» и начал сдавать магистерские экзамены, которые и закончил в 1890 г.
Свободным днем была суббота, когда я аккуратно отправлялся посидеть вечерок к сестре моего товарища Ольге Николаевне Дракиной, занимавшей место учительницы музыки в Епархиальном училище в Харькове и имевшей там квартиру.
Училище находилось за городом, и в ту пору зимой и осенью грязь там была невылазная, но я аккуратно совершал свои прогулки, невзирая ни на что, и проводил с ней весьма приятно время с 8 вечера до 12 (когда ворота училища запирались). Я постепенно очень привязался к Оле, которая была старше меня года на три. Она благодаря брату близко знала всю мою жизнь, я — ее, принимала близкое участие в истории с Раевской, которая даже жила у нее несколько дней. Мне нравилась ее разумность, ее ровный характер и искренность. Постепенно, когда мне было уже 26 лет, я пришел к выводу, что лучшей жены не найти.
У отца Оли была своя небольшая дача за городом (на Основе), куда и она переезжала с мая месяца и жила там со своими часто до октября.
Тогда я по субботам совершал путешествие на дачу и возвращался в город в час, иногда в два ночи. Приходилось ходить по полотну железной дороги, по пустырям, мимо знаменитого когда-то Карповского сада, ставшего потом прибежищем так называемых харьковских раклов (воров и т. п. публики). Здесь происходили частые грабежи и однажды даже убийство, но мне, почти студенту, бояться было нечего, и действительно, ни разу никаких неудовольствий не было, за исключением одного курьеза.
Однажды, возвращаясь часа в два ночи, вижу в темноте две фигуры, загородившие тропинку, по которой я шел. Я, не обращая внимания, иду вперед. Одна из фигур, более массивная, протягивает вперед руку и кричит: «Стой, иначе буду стрелять». Я опешил, но, быстро оправившись, начал объяснять, что напрасно они хлопочут. «Я студент, иду в город от знакомых, взять с меня нечего». Тогда фигуры подходят ближе, и я вижу перед собой громадного детину с бородой с револьвером в руке, направленным на меня, а сзади — маленького человечка, с робостью ступающего за большим. «В чем дело?» — спрашиваю. «Перестаньте, — говорит, — махать палкой и ступайте вперед». Опять ничего не понимаю, но делать нечего, прохожу мимо них, иду вперед. Они за мной. Пройдя так несколько времени, мои незнакомцы начинают меж собой разговор, что, мол, видимо, бояться нечего, и, обращаясь ко мне, говорят: «Господин студент, Вы нас извините, мы ведь приняли Вас за ракла. Вы так быстро шли и так размахивали своей дубинкой, что мы думали, Вы хотите {254} напасть на нас. Здесь ведь это бывает. Вот почему я и револьвер с собой ношу. Видим, что ошиблись. Пойдемте вместе, мы тоже идем в город, втроем-то ещё безопасней». Скоро я увидел, что оба они выпившие, добродушные и трусливые парни, с которыми я и дошел до города. Как раз в эту ночь дачу, где жила Оля, обокрали. Брат Оли, мой товарищ Николай Дракин, в 1888 г. получил место преподавателя математики в Белгороде (уездный город Курской губернии, 78 верст от Харькова). Кроме упомянутых выше поездок в Мышенку, хорошим отдыхом и развлечением служили поездки в Белгород к Николаю, которые мы совершали вместе с его сестрой, Олей, раза три в год, и жили там дня по три, а иногда и неделю. Иногда собиралась там и более широкая компания из прежних товарищей по университету, человек до 6 (Раевский, Розов, Блуменау и др.).
Эти поездки, понятно, еще более сближали меня с Олей, и к 1889 г. у меня созрело окончательное решение жениться на ней, что и осуществил через год.
Конечно, в данном случае не было той страсти, которая когда-то пылала во мне по отношению к Соне. Здесь была тихая, ровная любовь к уже установившейся женщине, которую я знал со всем ее прошлым (через брата), со всеми ее достоинствами и недостатками и которая в такой же степени знала меня. Да и я был уже не тот, что в 20 лет. Особенно полезно было то, что за первые 5 или 6 лет знакомства ни мне, ни тем более ей в голову не приходило, что дело когда-либо может кончиться свадьбой хотя бы потому, что она была старше меня, как упоминалось, на 3 года. Поэтому [она] была естественнее, чем инстинктивно бывают девицы с молодыми людьми, на которых имеют виды.
Она, зная мои студенческие «похождения» и мой характер, даже немного испугалась, когда я ей в одну из суббот объяснил свои намерения, во-первых, потому что никак такого исхода не ожидала, а во-вторых, потому что прямо боялась связывать свою судьбу с человеком, на которого в «делах любви», как она думала, едва ли можно положиться.
Оказалось, что можно, и я прожил с нею без малого 31 год (свадьба состоялась в конце января 1890 г.) настолько хорошо, как дай бог всякому. Нужно, впрочем, сказать, что в значительной степени это счастливое обстоятельство зависело от ее такта, благоразумия и здорового понимания жизни. При другой жене, возможно, результат был бы иной. Достаточно отметить следующий факт, о котором знали только я да она, факт, который, быть может, многим покажется непонятным.
У Оли была младшая сестра Елена, которая во время нашей женитьбы была девочкой лет 16, как бы воспитанницей старшей сестры Оли и ее любимицей. Первые годы супружества мы жили на квартире в доме ее отца. Елена сделалась, как бы членом нашей семьи, и все ее развитие протекало под моим непосредственным влиянием. В конце концов в главнейших чертах получился второй экземпляр Оли по внутреннему содержанию, хотя и не очень сходный по внешности. Для поверхностного наблюдателя, не могшего знать, так сказать, внутреннее содержание Оли и Елены так, как я знал, они могли казаться очень несхожими друг с другом; можно было и по существу указать несколько психологических преимуществ Оли, которые для многих казались очевидными. С другой стороны, сторонний наблюдатель мог легко подметить ряд недостатков в Елене или отнести ее к разряду обыкновенных, порядочных, неглупых женщин, не блещущих, однако, какими-либо особенными талантами.
Я знаю, что на многих весьма образованных и умных людей Оля производила неизмеримо более сильное впечатление, и несомненно она имела немалые преимущества. Ближайший мой друг, знаменитый А. М. Ляпунов, в откровенной беседе называл ее святой женщиной, самые выдающиеся люди нашего круга, знавшие ее, относились к ней с большим уважением. Проявления характера, воли, разумности у Елены были далеко не столь интенсивны, общее развитие слабее. Все это верно. Но для меня было ясно, что в основе это были натуры однородные; слова по своей совокупности всех частей могут в разных языках разниться настолько, что несведущему человеку они покажутся совершенно несходными друг с другом, однако при углублении в суть дела оказывается, что корень этих, видимо, несхожих слов один и тот же. Этот «корень» в натуре человека трудно познается, и только в проявлениях его в важнейшие моменты {255} жизни, когда рассудочность, привычные предрассудки, недочеты воспитания и развития не заволакивают горизонт, а проявляется инстинктивно сущность натуры, — только тогда можно распознать эту сущность. Постоянно и близко наблюдая именно с этой стороны за Еленой и сравнивая ее с Олей, которую не мог не знать до самой глубины ее духа, я и убедился в тождественности, так сказать, «основ» и той и другой.
И получилась странная, быть может, на взгляд многих история. Я полюбил Елену почти так же, как Олю, отдавая последней должное преимущество. Полюбил не как друг, брат или отец и т. д., нет, полюбил как женщину, причем мои чувства к Оле остались неизменными! Вышло так, что я любил сразу двух женщин с той разницей, что с одной жил, с другой жить не мог при наших условиях.
Жаль, что мы не магометане: я бы тогда, быть может, мог иметь двух жен, одинаково любимых и дополняющих друг друга в частностях.
Эти две женщины в совокупности проявлений их натуры слились для меня в одну, из которых каждая могла быть как бы продолжением другой.
К этому времени я настолько привык управлять своими чувствами, когда это важно и нужно, что я не давал проявляться любви моей к Елене наружу в течение многих лет до настоящего момента, а меж тем я люблю ее так же, как и 25 лет тому назад. Впрочем, постоянно и зорко наблюдая за собой, я помню несколько моментов, когда я своим поведением, особенно в первое время, когда Елена еще не была замужем, не вполне был доволен.
Но тогда я и сам был еще сравнительно молод. Однако, думаю, что даже Елена, несмотря на то что женщины инстинктивно чутки в вопросах любви, едва ли заметила эти мои, так сказать, «ляпсусы». Надо думать, что даже и она не подозревала и до сих пор не подозревает, какую цену она имеет для меня. Дать ей понять о моих к ней чувствах, значит, бесполезно расстраивать ее. Она замужем, живет по-своему счастливо с мужем, и раздражать ее без цели и толку я считал недостойным себя. Когда скончалась Оля, весь запас любви я перенес на ее живое продолжение. Елена есть та единственная женщина, на которой я мог бы жениться после Олиной смерти, ибо чувствовал бы в ней как бы воскресшую Олю. Мне стыдно описывать размеры того счастья, которое испытал бы я в подобном случае; пусть ощущение этого невозможного на деле счастья останется внутри меня и умрет вместе со мной.*
Не сомневаюсь, большинство со стороны, если бы узнало то, о чем пишу, пришло бы в удивление. Неужели, скажут, нет на свете женщин, во всех отношениях превосходящих Елену?
Что за странно исключительное сосредоточение чувств такого человека, как я, на женщине, которая подобна множеству других. В том-то и дело, что именно подобных-то и нет. Я не юноша, испытал достаточно, видел на своем веку немало женщин и сейчас вижу и знаю многих и многих, юношеской страсти в 60 лет почти не имею, у меня не может быть тех страстей, которые пустое место в женщине могут возвести в перл создания. Чувство мое, о котором говорю, живет тихо во мне более 20 лет, и оно остается ненарушимым, оно не исчезает пред силой рассудка, в отсутствии которого никто меня заподозрить не в праве. Я сам лучше всякого другого могу указать ряд внешних недостатков в характере, развитии, общей психике Елены, таких недостатков, которые менее знающий ее человек и не заметит. Ее муж, с которым она живет уже более 20 лет, часто приписывает ей достоинства, которых, я знаю, у нее нет. И тем не менее я ее любил и люблю сущность ее натуры, люблю тот «корень», до которого нужно докопаться, значение которого она, не сомневаюсь, и сама рассудком не познает. Я люблю в ней продолжение, хотя и скрытое, Олиной натуры, пренебрегая всеми недочетами внешнего характера, которые для стороннего наблюдателя могут казаться существенными.
Думаю, что большинство совсем не поймет то, о чем я говорю. Полагаю, что сама Елена, если бы узнала то, о чем пишу, стала бы в тупик или приняла {256} все это за какую-то непонятную и неприятную странность, но лишь до тех пор, пока ею руководит один рассудок, а по инстинкту здоровой натуры, как и Оля, не очень бы осудила меня. Впрочем, она, может быть, даже шире по натуре, чем я допускаю!
По крайней мере одна женщина понимала эту с виду непонятную психологию, и это была Оля. Такова же должна быть, если я не ошибаюсь, и Елена в глубине ее духа. Она почувствовала в свое время инстинктивно мое отношение к Елене, о чем был у нас с ней даже разговор. И беседа на эту деликатную тему не уменьшила ни любви Оли ко мне, ни к Елене, а наоборот. Это ли не высшее понимание глубины жизни? И умерла Оля почти что на руках своей любимой сестры в Кисловодске, куда мы поехали повидаться именно с ней (Еленой) и отдохнуть. Судьба решила иначе. После смерти Оли Елена с мужем уехали из Кисловодска со мной вместе в Петербург и прожили зиму 1920–1921 г. Передо мной несколько месяцев была вторая Оля, как бы воскресшая, с той лишь разницей, что я не мог жить с нею, как с женой.
И здесь я, конечно, никак не выдал настоящих моих чувств к Елене, ограничиваясь лишь внешними выражениями чисто братской любви; в моем возрасте такая сдержанность не особенно мучительна. Другое дело, если бы такое печальное событие произошло лет 25 тому назад; не знаю, осилила бы тогда голова.
Я уверен почему-то, что Елена также может понять меня, как понимала и Оля, но рисковать опасаюсь, боюсь объяснить ей всю правду. Уверенность еще не есть знание, я могу и ошибиться, а ошибившись, причинить Елене бесполезную неприятность, почему и молчу. А было бы для меня большим счастьем, если бы она с необходимым спокойствием могла выслушать и отнестись к этому делу, но, по-видимому, «этому счастью не бывать». Впрочем, для меня, давно потерявшего вкус к личной жизни, живущего для того дела, которому посвятил себя с юности, от которого не могли отбить меня никакие соблазны даже юношеского возраста, в моем теперешнем положении и возрасте подобные вещи переносятся легко, по привычке многое переносить и переваривать, не нарушая круто внутреннего равновесия, необходимого для исполнения того, чему должен посвятить остаток своей, полагаю, не зря прожитой жизни.
Пусть после моей смерти Елена прочтет мою автобиографию, тогда ей легко будет узнать правду и она без горечи и раздражения будет вспоминать меня вместе с Олей.
Если не ошибаюсь, ни один из наших значительных писателей, которые только и писали, что о любви, и перетирали этот вековечный и как будто вечно новый [вопрос] (потому и вечно новый, что он вековечный!) со всех возможных сторон, не касались случая, когда один мужчина одновременно и одинаково любит (а не живет просто — жить можно и с сотней женщин) двух женщин или наоборот. Неужели они считали это невозможным? Или может быть безнравственным с точки зрения тогда господствовавших предрассудков, или оскорбительным для такого фетиша, каким казалась им любовь? Странно. А вещь весьма простая. Если одна особь женского пола совокупностью своих физиологических и так называемых психических (что, по-моему, одно и то же) данных вызывает в некотором субъекте «А» известный чувственный процесс, именуемый чувством любви, то если имеется другая особь женского пола, аналогичная первой по физиологическим и психическим данным, то эта особь, естественно, должна производить на «А» то же действие, что и первая. Ничего иного и быть не может. Это закон механики, мировой закон, действующий всегда и везде. Только полное непонимание физики мировых явлений, из совокупности коих никакое животное не исключено, а в том числе и человек, может отрицать этот факт, т. е. попросту — невежество!
Если к концу железного стержня поднести под равными углами к его направлению два одноименных одинаковой силы магнита, то оба они воздействуют на железо одинаково и вызовут одинаковое развитие магнитной силы в куске железа. Аналогичный процесс должен происходить и в человеке, когда на него при равных условиях действуют две одинаково притягивающие силы двух подобных женщин. Конечно, в большинстве случаев здесь сущность вещи {257} заслоняется массой других сложных обстоятельств, из которых составляется тот необычайно сложный процесс, который представляет собой физиологическая и психическая жизнь человека, но при известных исключительных условиях, при некоторой способности или возможности благодаря особым обстоятельствам отрешиться от массы затемняющих сущность дела частностей она, эта сущность, может быть отчетливо замечена. Это обстоятельство имело место в описанном мною случае.
Как бы то ни было, я возможность такого факта лично испытал на себе, и это было не кратковременное заблуждение, а длительная история, длившаяся десятки лет. Интенсивность ощущения любви к Елене, конечно, все время колебалась, как бы затихая или уходя куда-то в глубь моего «я», когда я ее не видел иногда по целым годам, — первое время старательно подавлялась головой ввиду совершенной невозможности и нежелательности проявить это чувство, но оно неукоснительно жило и всплывало само собой помимо моей воли. Это не кипучая, повторяю, страсть, это тихое, ровное, но упорно устойчивое ощущение, которое всегда остается при мне и доставляет отнюдь не горечь, а чистое наслаждение.
Одновременно с этим и такого же сорта, но только значительно более сильное чувство возникает и при воспоминании о покойной Оле, и стоит возникнуть одному, сейчас же оно связывается с другим, и оба вместе составляют одно целое. Повторяю, Оля и Елена представляют для меня вместе одну женщину, и обе они фактически не существуют для меня: одна умерла, а другая так же была и есть недостижима, как умершая. На склоне моей жизни я могу говорить теперь обо всем этом спокойно и объективно.
В 1891 г. родилась у нас дочь Оля, а 1901 г. омрачился великим для нас несчастьем. 10-летняя Оля, выросшая в хорошенькую и весьма умную девочку, неожиданно заболела менингитом и умерла. Наколола в несчастном Крыму ногу, получилось нагноение туберкулезного характера. Была сделана операция, но, очевидно, туберкулы уже проникли в кровь. Нога кое-как зажила, а вскоре обнаружился туберкулезный менингит. Не стану описывать того впечатления, которое произвела на нас с Олей эта смерть. Скажу только, что она вызвала перерыв в моей ученой деятельности: я месяцев шесть, несмотря на все усилия, не мог работать и начал уже в глубине души опасаться за свое научное будущее. Но здоровый организм все перемалывает сам собой, и вскоре ученая работа пошла еще интенсивнее, и общий интерес к университетской жизни возгорелся по-прежнему.
Неустанно работая в науке, я принимал самое деятельное участие во всех важных университетских делах, стараясь всеми средствами противодействовать вредным влияниям университетского устава 1884 г.5 Принимал видное участие во всех совещаниях по реформе университетов и старался решительно идти против политики, угнетавшей свободу университетов. Большинство докладов, заявлений, протестов составлено по моей инициативе и почти все планы мною самим, если получалось согласие товарищей, а в случае несогласия подавал иногда весьма резкие особые мнения, отнюдь не опасаясь последствий. Открыто восставал против всяких реакционных действий властей и их приспешников. Дело доходило до того, что однажды в совете один из профессоров медиков торжественно и официально вызвал меня на дуэль, а часть сочувствующих ему профессоров медицинского факультета покинула зал заседаний и сорвала заседание, видя, что большинство стало на мою сторону. Само собой разумеется, что над этим вызовом я только язвительно надсмеялся, чем и кончился этот «медицинский» фарс. В 1904 г. я решительно отказался исполнить требования начальства об участии в университетском суде и увлек за собой часть других членов совета. В результате Петербург решил меня ликвидировать как политически вредный элемент, и исполняющий обязанности министра Лукьянов собирался уволить меня по пресловутому 3-му пункту. Такие сведения по крайней мере были получены в Харькове, не знаю до сих пор, насколько они основательны. Верно только то, что незадолго перед этим я получил выговоры в официальной бумаге от университетского начальства и от министерства со всякими предостережениями, которые, однако, никакого на меня впечатления не произвели, и я только усилил свою антиправительственную
{258} |
![]() |
В. А. Стеклов в последние годы жизни. |
деятельность, предполагая в случае крайности бросить Россию и перебраться за границу. Не знаю, как бы поступило со мной тогдашнее правительство, если бы не подошел август 1904 г., а затем 1905 г. с его восстанием, преддверием настоящей революции.
Я не только не был изгнан, но в 1904 г. совет единогласно решил избрать меня ректором. Студенты также прислали ко мне депутацию с просьбой не отказываться от ректорства. Но от этой чести я все-таки благоразумно отказался в пользу заслуженного профессора Л. В. Рейнгарда, а на себя взял обязанности декана физико-математического факультета, хотя фактически действительно управлял университетом с 1904 г. до момента моего перехода в Петербург. Таким путем можно было достигнуть большего. В это время образовался союз профессоров, в деятельности которого я принимал большое участие, был делегатом от Харькова на всех съездах в Москве и Петербурге и в одном из решающих общих собраний был его председателем.
В этот бурный период университетской жизни мне пришлось сократить свою ученую деятельность, что я считал неизбежным злом и сознательно шел на это так же, как теперь сознательно взял на себя нелегкую обязанность вице-президента Российской Академии наук. В революционные моменты считаю себя не вправе отказываться от организаторской деятельности, от которой в обычное время также сознательно и решительно уклонялся.
Последний (1905) год моего пребывания в Харькове прошел весьма бурно. Последствием нелепой японской авантюры была всеобщая забастовка, а затем и восстание, имевшее целью низвергнуть монархию, но на этот раз недостаточно подготовленное и в конце концов неудавшееся.6 Кажется, Харьков первый, и преждевременно, начал это дело, в котором мне пришлось принять живое участие и добиться того, что без достаточной подготовки произведенный акт не кончился разрушением университета и избиением засевших в нем восстанцев. После небольшой демонстрации в Николаевском сквере, в результате которой было несколько пострадавших (это было, помнится, в августе или {259} сентябре 1905 г.), на другой день группа эсдеков из студентов и рабочих, численностью до 500 чел., едва ли больше, быстро забаррикадировала университет. К 10 [час.] утра, когда я пришел в университет, баррикады были уже готовы. Начали воздвигать баррикады и в других местах: на Николаевском сквере, кое-где на Сумской. Но народу было мало, средства были заготовлены кое-как, наспех, массы были мало подготовлены к активным действиям.
Благодаря моей репутации меня пропустили через баррикады в университет. Я сразу увидел, что восставших мало и что они в сущности имели комический вид: никакого солидного руководства, почти никакого оружия. Кое у кого болтались казацкие шашки без ножен, было несколько винтовок и револьверов, и только. Между тем в руках правительства как раз в Харьковском округе были достаточные военные силы. Кроме харьковской полиции и гарнизона в Сумах стояли драгунские полки, в Белгороде артиллерия, которые и были спешно вызваны в Харьков и скоро прибыли. Были и казаки. Очевидно, что бороться с этими силами маленькой кучке безоружных было совершенно невозможно. Убеждать восставших, так сказать, «сложить оружие» (которого у них в сущности не было) было «неполитично» и бесполезно. Проникнуть внутрь университета оказалось невозможным: все входы были завалены бревнами, партами, каменными бабами, стоявшими во дворе университета, и т. п. вещами. Пока я изыскивал способ пройти в университет, бегая между двумя баррикадами, загораживавшими Университетскую улицу с Павловской и Соборной площадей, прибыл ректор университета и декан юридического факультета профессор Н. А. Гредескул. В это время со стороны Павловской площади появилась большая процессия черносотенцев с хоругвями и портретами царя и стала швырять в нас голышами. Тогда восстанцы притащили большую лестницу, открыли окно в верхнем этаже одного из университетских зданий, и мы с ректором по этой лестнице через окно проникли в университет. К счастью, все голыши черносотенцев пролетели мимо, а стрелять они или не могли, или побоялись.
В здании университета мы устроили совещание с представителями студенчества и затем с ректором отправились к харьковскому губернатору генералу Старынкевичу, который в то время распоряжался действиями войск.
Он оказался весьма образованным человеком, понимал, что восстание есть неизбежный исторический процесс, что оно должно было произойти рано или поздно, и отлично видел, что, не имея никаких шансов на успех, вызовет несомненно излишнее кровопролитие, раз будет пущена в ход военная сила.
Мы убедили его повременить, решительных мер не принимать и обещали переговорить с вожаками движения, убедить их в бесполезности сопротивления, если он поручится, что никто из засевших за баррикадами не потерпит никакого ущерба. Медлительность Старынкевича вызвала недовольство в высших сферах, и распоряжение войсками было скоро передано генералу May, вернувшемуся с японской войны.
Тогда мы при посредстве Старынкевича устроили новое совещание с генералом May, комендантом города и начальником драгунского отряда, прибывшего из Сум. Некоторые из этих господ, очевидно, преувеличивали силы восставших, особенно начальник драгун, который очень протестовал против предложения вывести восстанцев из стен университетских зданий без кровопролития. Он утверждал, что восставшие заложили на территории университета фугасы, что, выйдя оттуда сами, они взорвут войска, которые затем вступят туда, вместе с университетскими зданиями, что необходимо принять более решительные меры при помощи артиллерии и т. п. Но генерал May, принявший командование войсками, оказался более благоразумным. Он, как это предполагал и Старынкевич, предложил нам быть посредниками между ним и засевшими, поставив следующие условия. Засевшие в течение 3 час. очищают здание университета, оставляя там все огнестрельное оружие, под нашей охраной выводятся версты за две от университета на Святодуховскую площадь, где им разрешается устроить митинг для обсуждения интересующих их вопросов. Для охраны мятежников от шайки черносотенцев он приказал тому же драгунскому командиру, который стоял за решительные меры, охранять процессию, {260} взяв эскадрон драгун. С восставших взять письменное обязательство предварительно обезвредить все заложенные фугасы, если таковые имеются. Это дополнительное требование было сделано по настоянию того же драгунского командира, хотя нам, знавшим положение вещей, это требование казалось просто смешным: ни о каких «фугасах» и речи быть не могло. Повстанцы уже, кажется, двое суток просидели в зданиях университета, истощили ничтожные запасы продовольствия и чувствовали голод, хотя в Медицинском обществе и пытались устроить для них подвоз продовольствия. Я несколько раз заходил в помещение общества, где заседали представители партии анархистов, эсеров и социал-демократов совместно с представителями города, и убедился, что и там царил полный хаос и бестолковщина. Было объявлено торжественно, чтобы рабочие шли туда за получением оружия; ко мне обратилась целая группа рабочих, желавших его получить и присоединиться к восставшим. Когда я от имени рабочих обратился к заправилам, они руками развели: оказалось, что имеется всего несколько штук охотничьих ружей и ни черта больше, и они не знали, как сказать об этом требовавшим оружие.
Пришлось взять на себя объяснение, которое очень расхолодило рабочих.
О доставке провианта засевшим вместо дела пошли дикие споры о том, какой хлеб выпекать для них и для обывателей — белый или черный. Одни пространно распространялись за белый, имея в виду оставить черную муку на крайний случай, другие протестовали, находя, что белый хлеб есть привилегия буржуазии, что выпечка белого хлеба — акт антипролетарский, и т. д. И все это делалось серьезно, и споры продолжались (о выеденном яйце) с 5 до 9 вечера, а хлеб никак не пекся, жар восставших быстро остывал.
Мало-мальски сильное и хоть сколько-нибудь организованное правительство справилось бы с этой комедией в одну минуту, но, очевидно, сами правящие силы были в таком же беспомощном состоянии, как и восстанцы. Если бы последние хоть немного более были сплочены, немножко более подготовлены и имели более умных и решительных руководителей, победа их была бы обеспечена. Но они были еще слабее, чем почти разлагавшийся, но еще способный к конвульсивным движениям правительственный труп.
Все пахло чисто детской игрой. Для охраны города от грабежей организовали в том же Медицинском обществе охранные отряды из студентов, рабочих и интеллигенции, из которых многие не знали, с какого конца ружье стреляет. Среди «начальников» этих отрядов были (и в большинстве) кадеты вроде Миклашевского, члена суда. Это были люди, которым более подобало сидеть около женских юбок и изливать им свои революционные чувства одновременно с целованием нежных и пахнувших духами женских ручек, чем принимать какое-нибудь активное участие в восстании. Никто из них и не посмел бы выстрелить в «человека», если бы даже решился, зажмурив глаза, «стрельнуть». И вот, между прочим, один отряд, где, кажется, были и девчонки из курсисток (хорош отряд!), под начальством Миклашевского пошел бродить ночью в полной темноте (освещение было прекращено) по назначенному ему району. Правительство со своей стороны выслало драгунские отряды для той же цели, «охраны». И два отряда столкнулись. Кончилось тем, что драгуны дали залп, а кадетские охранники разбежались, имелись, если не ошибаюсь, среди них и легкораненые.
Вот на другое утро после этой курьезной ночи я с ректором и некоторыми другими деканами (не помню, кто еще был) и вели упомянутые выше переговоры с генералом May.
Условившись с ним и получив пропуски от коменданта, мы отправились через баррикады в университет. Придя, объявили о желании переговорить с комитетом революционной обороны. Нас приняли с серьезной важностью, просили подождать 1/4 часа, пока сей комитет обсудит сам положение вещей. Подождали. Затем нас ввели в одну из комнат химической лаборатории, где мы увидали этот комитет в следующей торжественной позе: в центре стоял начальник восстанцев с револьвером и саблей, по бокам навытяжку два человека, вооруженные винтовками; их окружало несколько членов комитета, сидевших и стоявших в более или менее эффектных позах.
Некоторые из них были известные мне студенты высших учебных заведений. {261}
Мы точно передали предложение генерала May. При упоминании о «фугасах» члены комитета не выдержали и прыснули со смеха, но скоро приняли опять торжественную осанку.
Переговорив между собой, они опять предложили нам удалиться минут на 10, ибо имеют секретно обсудить некоторые вопросы первостепенной важности.
Уходя, мы напомнили им, что время не ждет: дано только 3 часа, войска наготове, а казаки уже подступили к баррикадам и начали попытки показать свою удаль. По приказу May они были удалены, хотя не без протеста с их стороны. Минут через 15 нас опять пригласили, причем главный начальник сообщил о решении восставших принять предложение генерала May, но с тем чтобы вышедшим было оставлено оружие, а относительно фугасов дали официальное заявление, что таковые будут уничтожены, на что потребуется какой-то, не помню точно, срок. Как в конце концов обошлось дело с оружием, не помню, но, во всяком случае, часа через три началась под нашим руководством эвакуация «мятежников» отрядами человек в 50. Казаки опять появились, показывали вид, что желают наскочить, и страшно, надо сказать, волновали эвакуировавшихся. Однако никаких эксцессов не произошло, тем более что к университету подошел и охранный драгунский эскадрон, успокоивший всех: и восстанцев, и казаков, и черносотенников. Последние стушевались.
К 7 час. вечера все было кончено. Мы проводили «инсургентов» до Свято-духовской площади, где собралась большая толпа, и, предоставив им митинговать, я и ректор ушли домой. Профессор Гредескул, конечно, остался на митинге и произнес там речь, за которую вскоре был выслан, кажется, в Архангельск. Вернее, за одну повторенную им, как докладывал на суде один городовой, обычную пословицу: «Долой самодержавие!».
На другой день мы проводили с пением «вы жертвою пали» на кладбище единственную жертву восстания — одного студента, смертельно раненного при упомянутой выше демонстрации в Николаевском сквере (т. е., собственно, накануне восстания), и в тот же день Харьков был объявлен на военном положении.
Я не описываю разные подробности, они частью забылись, частью не имеют существенного значения и могут быть интересны лишь как курьезные эпизоды.
Настроение большинства, особенно кадетов, было таково, что они видели «конституцию» уже пришедшей и неотвратимой, полагали, что она стихийно создастся сама собой.
Я, быть может, единственный решительно отрицал эту фантазию, отрицал всякое значение кадетской партии, ее никчемность, ничтожество и неспособность к какому бы то ни было полезному активному действию. Поэтому наотрез отказался вступить в члены этой партии.
Я утверждал, что возможны лишь два исхода: либо уничтожение династии и вместе с ней монархии, хотя бы и конституционной, что необходимо должно сопровождаться гражданской войной и уничтожением помещиков с их имениями (в том числе большинства кадетов), либо водворение грубейшего деспотизма и произвола на почве монархии. Промежуточного исхода быть не могло. В действительности получилось второе, тянувшееся более 10 лет, до 1917 г. А теперь действительно свершилось то, что рано или поздно должно было свершиться. Мировая война 1914 г. только ускорила этот процесс, источники которого лежат еще в Стеньке Разине, Пугачеве и т. д. Если бы немцы оказались победителями, то этот неизбежный результат мог отсрочиться еще на долгое время. В случае если бы при поражении немцев Россия не вышла из строя Антанты, то монархический режим был бы на короткое время смягчен, но потом опять неизбежно настала бы реакция, а затем при малейшем благоприятном поводе опять 1918 г., но только еще в более резких формах, ибо чем дольше удерживать искусственно стихию, тем более разрушительным взрывом она проявляется.
То, что произошло в 1918 г., есть, исторически говоря, наилучший исход из всех возможных. Многим пришлось тяжко пострадать, и пострадавшие судят на чисто личной почве по неразвитости и малодушию, но, смотря на вещи {262} здраво, надо признать, что хорошо, что наконец свершилось то, что рано или поздно должно было свершиться, быть может, с неизмеримо большими жертвами.
Теоретические фантазии финансистов о финансовом крахе страны и поэтому об ее гибели, обнищании, выключении ее из строя великих держав и т. п. вопли — яйца выеденного не стоят.
Все эти диалектические суждения чисто книжного характера, прописного, можно сказать, всегда разбивались в пух и прах перед процессом действительной энергии живущих масс, ибо представляют собой шаблонные трафаретки, напоминающие гимназические сочинения на заранее данные темы.
Жизнь возьмет свое, и мы видим, что берет. Через несколько лет, как говорил Козьма Прутков, «все образуется». Конечно, в процессе этого восстановления творится множество нелепостей, ошибок, даже гнусностей, многие и многое получает тяжкие щелчки в своем благополучии, но это неизбежно и продолжалось во всю историю человечества, начиная с доисторического времени, непрерывно и постоянно, с небольшими (в историческом масштабе) перерывами благоденствия. И в дальнейшем, пока живо человечество, будет повторяться та же история, хотя, быть может, и в более деликатных, так сказать, формах.7
Стоя на этой точке зрения и принимая во внимание наличность тогдашних условий, я и отрицал все кадетские фантазии и в конце концов оказался правым. Харьков, как я сказал, был объявлен на военном положении и замер. Генералы Старынкевич и May были смещены за нераспорядительность. Военным генерал-губернатором был назначен генерал Сандецкий, и водворилась реакция. Около этого же времени было подавлено при помощи Семеновского полка (генерал Мин. [?]) восстание в Москве.8 В Петербурге не было и подобия восстания, хотя была серьезная забастовка, и одно время Совет рабочих и крестьянских депутатов приобрел некоторую силу, но затем был раскассирован и во главе правления на короткий срок встало конституционное правительство графа Витте.9 Пошли проекты о Государственной думе и совете, выборы в эти пресловутые учреждения и прочая канитель. Кадеты разъезжали по городу в зеленых лентах, кадетки также принимали весьма деятельное участие в этой смехотворной политике. Впрочем, некоторым из них зеленые ленты и повязки были к лицу! Против этого «политического значения» выборов и я не возражал!
Я убедился, что мне в качестве университетского администратора больше делать нечего, и решил оставить «пост» декана. Как раз в это время я получил предложение занять ординатуру по кафедре математики в Петербурге после вышедшего в отставку академика А. А. Маркова.
Я с удовольствием принял приглашение. Незадолго перед этим, еще не зная о предполагавшемся переводе меня в Петербург, я принял деятельное участие в комиссии графа И. И. Толстого, заседавшей в Петербурге, куда был командирован советом Харьковского университета с ректором Л. В. Рейнгардом.
Труды этой комиссии, кончившейся по обыкновению ничем, напечатаны.
С большинством ее решений я не мог согласиться и подал ряд особых мнений по университетскому вопросу, которые также отпечатаны в виде особых брошюр, и здесь упоминать о них нет надобности.
Это было, кажется, в октябре 1905 г. Через несколько времени после заседаний этой бесплодной комиссии я и получил приглашение в Петербург, куда мы с женой и переехали в начале июня 1906 г.
Харьковцы устроили мне «чувствительные» проводы, прощальный банкет дали мне отдельно и сторожа университета, которые с 1904 г. восчувствовали ко мне сильную симпатию. На банкете прочли особый адрес, и мы обменялись со многими из них фотографическими карточками. Профессора поднесли альбом с надписью: «Первому выборному декану». Этот альбом и теперь у меня на столе и содержит как фотографии профессоров и преподавателей Харьковского университета того времени, так и сторожей.
Сторожа же устроили мне торжественные проводы на вокзале, поднесли роскошный букет цветов жене, а я передал их старшому, помнится, 100 р. как начальный фонд для образования читальни для младших служащих. {263}
Теперь несколько слов о моей научной деятельности за тот же промежуток времени.
В 1889 г. я был избран членом Математического общества при Харьковском университете и сейчас же принял деятельное участие в его работах. Большинство моих первых работ до 1896 г. напечатаны в «Сообщениях» общества. Вскоре я был избран секретарем этого общества, затем товарищем председателя, а по уходе А. М. Ляпунова в Петербург (в 1901 г.) председателем, оставаясь таковым до моего отъезда в Петербург, т. е. до 1906 г. С половины девяностых годов я стал печатать часть моих работ (большинство на французском языке) в различных заграничных журналах: «Comptes Rendus de l'Académie de Paris», «Annales de Toulouse», «Journal für die reine und angewandte Mathematik», «Bulletin d'Académie de Cracovie», «Mathematische Annalen» и завязал сношения с различными европейскими учеными: Н. Poincare, Ed. Weber, J. Hadamard, Eu. Cosserat, G. Lauricella, A. Kneser, D. Marcolongo, S. Zaremba, Tullio Levi-Civita, G. A. Maggi, A. Korn и др., а затем, уже в Петербурге, с Е. Picard, Р. Арреll, Raffy, Carslaw, Bolza, D. Hilbert, С. Neumann, Lebesgue, L. Bianchi и др. Начал обмен своих работ с весьма многими математиками Европы и других стран: Америки, Австралии, Японии. Из получаемых отдельных оттисков составилось до 100 отдельных конволютов, содержащих такие работы, которые трудно достать даже в больших библиотеках. На покупку книг и пересылку своих работ тратилось в месяц сначала около 100, а затем 200 с лишком рублей. Составленную таким образом и теперь еще пополняющуюся библиотеку я пожертвовал Физико-математическому институту Российской Академии наук, мною же основанному в 1921 г. Принимал участие в съездах естествоиспытателей и врачей (в Москве, Киеве),10 где сделал ряд докладов, впоследствии напечатанных.
Лето мы с женой проводили частью за границей (в Германии, Швейцарии и Франции), а иногда в Крыму и только изредка на даче в Святых Горах (верст в 200 от Харькова), да один раз жили в Звенигороде (Московской губер[нии]), в другой — в Ставрополе Самарской губернии, где я, между прочим, схватил заволжскую малярию, надоедавшую мне лет 10, пока я сам [не излечился] вспрыскиванием мышьяка по указаниям московского врача Успенского (из Херсона, познакомился с ним еще студентом в Харькове, когда он приезжал к своему гимназическому товарищу Гойху, моему университетскому товарищу, с которым я тогда жил). За границей я большей частью отдыхал, но иногда и работал. Так, магистерскую диссертацию писал в Женеве, а докторскую заканчивал и вел корректуры печатных листов в Крыму (на даче Алисовой, близ Магарача). Вообще, во время летнего пребывания в России не прекращал работать. До 1900 г. несколько раз ездил на лето с женой и дочерью в свое имение сначала в Лукьяновский уезд (близ села Пиншени), а затем, когда переменил это имение на другое, в Сергачский уезд, близ села Янова, где, между прочим, одно время проживал Салтыков-Щедрин, написавший там своего Иудушку (подлинная копия с помещика села Болоховского Симбирской губернии — Приклонского). Эти имения находились верстах в 40 от Теплого Стана, имения Сеченовых (Ивана, Рафаила и Андрея Михайловичей, из коих первый — знаменитый физиолог), где летом постоянно жил Александр Михайлович Ляпунов с женой, урожденной Сеченовой.
Каждое лето мы с женой приезжали к Сеченовым на несколько дней, а затем они (Ляпунов с женой и старик Сеченов Рафаил со своей женой Екатериной Васильевной), и также гостили у нас по нескольку дней.
У Ляпуновых гостили иногда одновременно с нами его братья — Сергей (известный композитор) и Борис (профессор Одесского университета), а также и Иван Михайлович Сеченов.
Там же мы впервые познакомились с ныне академиком Алексеем Николаевичем Крыловым, когда нам обоим было под тридцать лет.
После смерти дочери Оли мы почти не посещали имения, а в 1910 г. я решил продать его крестьянам, предвидя после 1905 г., что рано или поздно владению {264} имениями должен наступить конец, что по справедливости земля может принадлежать лишь тому, кто с толком может ею пользоваться, отдавая свой труд на это дело. Земля моя получила на месте название «Стеклов хутор». Интересно, сохранилось ли это название теперь?
Из Харькова, помнится мне, мы ездили за границу раза 4. Два раза с маленькой Олей, если не ошибаюсь, в 1893 и 1899 гг., а затем, уже после ее смерти, дважды до 1906 г. (до перехода в Петербург). Первую поездку совершили через Австрию в Швейцарию (Via Arlberg), побывав в Цюрихе, Люцерне, Alpnach'e, прошли по Axenstraße. Во Flüelen'e жена с Олей остались на 2 суток, а я пошел пешком через Goschenen в Andermatt и обратно. Великолепная прогулка, хотя у знаменитого Чертова моста основательно промочило меня дождем.
Смотрел я долго на бушующий Rein, на окружавшие меня, по-видимому, неприступные крутизны и недоумевал, каким образом Суворов ухитрился переправиться здесь с армией и артиллерией. Недаром ему поставлен на месте его знаменитой переправы памятник с русской надписью золотыми буквами, причем вместо «Суворов» начертано «Сувароф» (или что-то в этом роде).11 Выходит, русские не принимали участия в постановке этого памятника!? Большую часть лета прожили в Женеве, где я работал (писал магистерскую диссертацию) в компании с профессором ботаники Киевского университета Пуриевичем (с женой) (ныне покойным). Здесь же встретились с профессором Межевого института (в Москве) Ивероновым, с которым вместе осматривали Женевскую астрономическую обсерваторию, не представляющую, как оказалось, ничего особенного. Заведующий хвалился, впрочем, применением электрических лампочек для отсчета на инструментах, но едва ли это была новость.
Следующие поездки посвящены были главным образом осмотру всевозможных музеев Германии, а также Парижа. Посетили Дрезден, Лейпциг, Нюрнберг, Мюнхен, Берлин, Вену и Париж. Признаться, в конце концов все эти музеи и картинные галереи надоели мне до тошноты. Дрезденский Zwinger осматривали мы подряд несколько дней, в Лейпциге посетили знаменитое учреждение по книжному издательству, [от]дали должную дань музеям Нюрнберга и в особенности München'a с его Pinakothek'aми, Gliptothek'aми, музеями Schack'a и т. д., конечно, не раз побывали в Лувре. Не стану описывать обычных впечатлений туриста, заранее настроенного на шаблонный тон восхищения, повторять давно избитые фразы. Я особых восторгов не испытывал, особенно перед перлами средневекового художества. Конечно, мадонна Сикстинская нарисована хорошо, краски удивительно сохранились, выражения херувимчиков придуманы великолепно, но в общем — это образ и только. Скульптура средневековья никуда не годится, а из новейших произведений произвел на меня наибольшее впечатление бюст Бетховена из разноцветного мрамора (скульптура [. . .]). По части скульптуры у меня после всех этих осмотров сложилось совершенно определенное впечатление, что новейшая скульптура в смысле техники недалеко ушла от греческой (в частности, римской), а по творчеству и красоте форм далеко уступает последней. По-моему, к древнему искусству за более чем 1500 лет ровно ничего не прибавлено. Гений скульптуры иссяк вместе с греческим гением, и теперь пережевывается лишь греческое старье. В конце концов я бросил даже осматривать современные отделы и обращал исключительное внимание на древние, где действительно можно получить некоторого рода наслаждение (если только это не слишком сильное слово!). Венера Милосская действительно удивительный экземпляр искусства, сотворенного особым духом древних греков и с ними умерший.
Мне кажется, что мозговая энергия греков исключительно сосредоточивалась на внешних формах; они с удивительной отчетливостью воспринимали их и воспроизводили, не мудруя лукаво. Современное же искусство (изобразительное) хочет через форму вылить то, что называют внутренним содержанием вещи, ее идею, внося духовно-психологический элемент в свои замыслы. Последний весьма условен и субъективен и не во всякую форму может быть вылит, {265} даже, мне кажется, иногда ни в какую телесную форму не укладывается. Современные скульпторы до некоторой степени насилуют природу, и результат часто выходит деланный и неестественный.
Грек глазами брал женщину такой, какая она была в действительности, извлекая из совокупности всех виденных женщин все наиболее красивое, типичное, но в частностях действительное, и соединял все это, резко запечатленное в зрительной памяти греков, в одно целое, ничего не сочиняя. Получался эффект поразительный. Современный художник наперед сочиняет от себя идейно фантастические образы, иногда не считаясь с действительностью, и придумывает, подгоняет под эти предвзятые идеи телесные формы. Получается нечто деланное и постольку художественное, поскольку имеется в нем старого греческого объективизма.
Что касается средневекового искусства, то оно кроме чувства меланхолии ничего дать не может. Здесь кроме фальши, скудости духа я ничего не вижу. Видел только, переходя от осмотра древнего искусства к осмотру средневекового, отчетливо картину того бедствия, которое нанесло культуре христианство, убившее чувство реальности, притупившее мозги человечества на тысячелетие и более. Свободно развивающаяся мысль, живое восприятие действительной природы были подрезаны в корень, горизонт мысли был ограничен крайне узким контуром религиозной догмы, за которую мысль человека сначала не смела из страха, а затем по привычке разучилась заглядывать; она залезла в жесткую скорлупу фанатизма и не высовывалась оттуда на свет божий. Нужны были чрезвычайные усилия, чтобы пробить брешь в этой железной скорлупе. После сравнительного осмотра музеев отчетливо чувствует[ся] величие того гения, который проявили деятели эпохи Возрождения, хотя в сущности они не творили или мало творили нового, а только разбивали оковы, наложенные на древнюю культуру христианством. Они главным образом разрушали эти путы, так как ожить можно было только, умертвив гидру христианского мракобесия. Когда же удалось срубить несколько голов этой гидры, тогда только и занялся свет новой цивилизации. Именно «не оживешь, аще не умрешь!»12 В München'e однажды прожили недели две. Шумный город, который мюнхенцы горделиво считают вторым после Парижа. Музеями своими и галереями великими весьма гордятся и, надо сказать, не без основания: истории, художествам, искусству вообще отдали большую дань. В München'e познакомился с Arthur'ом Korn'ом, с которым мы в одно и то же время работали в одних и тех же областях (математической физики), а также с Röntgen'ом. Это было самое интересное и важное для меня в München'e. Тут же я встретил тогда еще начинавшего только нашего физика А. Ф. Иоффе, теперь академика. А. Korn демонстрировал мне изобретенный им способ передачи фотографий по телеграфу и тут же передал мою собственную подпись, правда, на расстоянии всего нескольких сажен. Вскоре он мне прислал переданные им из München'a в Берлин портреты своего Kaiser'a, кронпринца и еще какие-то снимки (сейчас не помню). Весь способ основан на удивительно точном изменении проводимости селена в зависимости от яркости освещения.
Несмотря на предварительные споры по разным научным вопросам, мы расстались в конце концов приятелями. Röntgen, открывший недавно свои лучи, пользовался престижем чрезвычайным и вел себя как настоящий Geheimrath*. Co мной как иностранцем он был вежлив и мил, но А. Korn, экстраординарный профессор, доложив обо мне и присутствуя «на приеме», стоял руки по швам, как солдат, пока сам Röntgen, заметив мое недоумение, не произнес небрежно: «Setzen Sie sich, Herr Korn»**, и тогда, Korn присел на край стула, как Земляника перед Хлестаковым. Вообще, немецкая субординация меня весьма удивляла. По приглашению А. Korn'а я попал на торжественное годовое заседание математического феррейна***. Феррейны, вообще, заменяют теперь или стараются заменить старые немецкие корпорации. Это проявление нового течения в немецкой жизни студенчества. В феррейнах обнаруживается {266} до некоторой степени идейный элемент. Дуэли изгнаны, пьянство на определенную иногда весьма значительную сумму (в месяц до 400 марок) необязательно, созываются собрания с научными докладами и т. п.
На годовом собрании, конечно, научных докладов не было, это была просто пирушка, сравнительно с корпоративными весьма скромная.
Тут я познакомился с профессорами Мюнхенского университета и академиками (der Bayerische Akademie der Wissenschaften)* Pringsheim'oм, Lindemann'oм, Bachman'oм. Я, между прочим, допустил, по немецким понятиям, одну неловкость весьма характерного свойства.
Когда меня познакомили с главным распорядителем вечера, каким-то студентом, я, по русскому обычаю, подал ему руку. Это его весьма смутило. Я спросил Korn'а, что это значит, и получил в ответ, что у них на таких собраниях профессора студентам рук не подают — это привилегия одних профессоров по отношению друг к другу. Комедия! Феррейн мне показался «немецки скучным». Пили пиво по команде «Ein, zwei, drei» председателя, потерев сначала кружкой об стол, шутили по-немецки плоско с разносившими пиво и действительно в большинстве хорошенькими Freulein. Старики профессора вроде Pringsheim'a остроумничали на математический лад и темы. Студенты выходили на эстраду, скверно пели, скверно играли, но недурно высмеивали профессоров, тут же сидевших, например Pringsheim'a, которого хвалили иронически за то, что он, перевалив за 60 лет, до сих имеет успех не только в своих математических изысканиях, но и среди хорошеньких Kellnerin. В 12 час. ночи мы с Korn'ом распрощались и ушли, так как, по его словам, дальше кроме излишнего пивопития ничего уже интересного быть не может.
Перед отходом прослушали хоровое пение 70 или 80 собравшихся в зале феррейнистов. Опять-таки пение происходило по команде председателя, который указывал № стихотворения в особых книжечках, имевшихся у большинства собравшихся, и этот номер распевался, конечно, кто в лес, кто по дрова!
Все сводилось, по обычаю, к Рейну: «О mein Rein, о mein Herz»** и т. д. в этом роде.
Побывали, как уже упоминал, во многих Bierhalle, полюбовались шумливостью и толстопузием истых баварцев, причем пришлось выпить пива больше, чем хотели. Обычай прост: тот, кто хочет еще — не закрывает литровую кружку. Kellnerin'ы ходят по столикам и наблюдают; как заметят пустую незакрытую кружку, молча тащат новую; если же кружка закрыта, то ее и не берут и новой не несут, и их тогда не дозовешься. Я, к счастью, случайно не закрывал кружки и отвлеченный наблюдениями получал все новые и новые, пока не поймал Kellnerin'у и не сообщил ей, что довольно. Она тогда объяснила, в чем дело.
Первые годы после женитьбы, с 1890-го до 1894-го, наше материальное положение было весьма затруднительным. До 1901 г. я получал стипендию в 600 р. в год, а жена, оставаясь учительницей музыки, зарабатывала не более 300 р. Облегчало то обстоятельство, что мы жили на квартире в доме отца Оли, и хотя я решил платить за квартиру (и платил 40 р. в месяц), но имел возможность располагать уплатой в зависимости от имеющихся средств, а не аккуратно из месяца в месяц. Это было весьма важно, так как с 1901 г. я получил звание приват-доцента и стал читать лекции по поручению факультета. Вознаграждение тогда выдавалось не регулярно, а сразу за полугодие, так что иногда денег совсем не было кроме ничтожного Олиного заработка около 200 р. и процентов с капитала в 5000 р., положенного отцом Оли в банк на ее имя.
Одно полугодие я даже не получил никакого вознаграждения (кажется, в 1891 г.), вследствие чего принужден был взять уроки по дополнительным отделам математики в Харьковском реальном училище (в последнем классе) с вознаграждением 50 р. в месяц.
В это время как раз родилась дочь Оля, расходы увеличились, а жена должна была бросить преподавание музыки.
Годы от 1890-го до 1892-го были самые трудные. {267}
В 1892 г. А. М. Ляпунов оставил преподавание механики в Харьковском технологическом институте, и я занял его место, сейчас же отказавшись от уроков в реальном училище. Это давало мне в год 700 р. Из университета я получал тогда (до 1896 г.) в среднем также рублей 700 в год, так что в общем набегало до 1500 р. в год, что составляло уже приличную сумму, так что с 1892 г. мы считали себя чуть ли не богачами по сравнению с тем, что было раньше.
В 1894 г. умерла в Москве моя мать (52 лет от роду; разрыв сердца при прохождении желчных камней). После нее остались три сестры (все моложе меня), жившие с ней в Москве.
К счастью, незадолго перед смертью матери они получили места учительниц в городских школах Москвы, которые в то время были поставлены сравнительно хорошо.
Получить место учительницы в Москве было вообще весьма трудно, но в данном случае оказали существенную помощь старший учитель Сухаревского училища Николай Александрович Снегирев, земляк и ученик моего отца и председатель одного из отделений Московского окружного суда, наш старый знакомый, также нижегородец и сверстник моего отца, который вообще много помогал нашей семье в трудные минуты после смерти отца. Только благодаря его хлопотам, между прочим, не забрали меня в солдаты на общем основании по жребию. Как упоминал выше, я совсем забыл позаботиться о выполнении нужных формальностей по воинской повинности, имея льготу первой степени. В 1883 г., проживая летом у матери в Симферополе, я неожиданно получил из воинского Нижегородского управления телеграмму: представить к такому-то сроку нужные документы и в назначенный срок вынуть жребий, иначе лишитесь льготы и поступаете в набор по общему порядку.
Телеграмма была послана в Харьков, в университет. Хорошо еще, что она, проблуждав недели две по Харькову, какими-то судьбами пришла по адресу. Кто-то из товарищей помог. До истечения назначенного срока оставалось меньше месяца, сам я ничего не мог предпринять. Обратился к Н. И. Покровскому, который в то время был председателем Симферопольского окружного суда, и он как-то устроил все дело к моему полному благополучию.
Благодаря Н. И. Покровскому и сестры после смерти матери не оказались в безвыходном положении, хотя и с трудом, но могли жить и работать. Вскоре две из них (Вера и Надя), отлично зарекомендовавшие себя в Москве, были сделаны старшими учительницами и получили казенные квартиры, младшая (Зина), хотя была не старшей, но тоже имела казенную квартиру, так что в конце концов все они устроились сравнительно прилично.
В 1899 г. (если не ошибаюсь) старшая сестра Вера вышла замуж за моего приятеля, товарища по университету Арсения Николаевича Сиземского, арестованного в конце первого года его студенчества по политическому делу, просидевшего года два в харьковской и московской тюрьмах и затем сосланного в Сибирь в Ялуторовск. По возвращении из ссылки он получил место эксперта по «филоксере» в Крыму, сравнительно хорошо там устроился, часто приезжал к нам в Харьков, а для продолжения образования в зимнее время ездил за границу, в Женеву, куда поступил студентом в Женевский университет (слушал там, между прочим, знаменитого Карла Фохта). У меня же он познакомился и с сестрой Верой. Свадьбу устроили у нас же в Харькове.
Вскоре Сиземский через Ал. Павловича Рудановского, упомянутого выше, перешел в Москву на службу в городскую управу с вознаграждением 1200 р. в год, а затем был сделан инспектором бухгалтерии. Вера все время (и до 1918 г.) оставалась старшей учительницей и в последнее время заведующей сводной школой (из нескольких школ, соединенных в одном большом доме).
На рождество и на пасху (иногда) мы ездили с женой к сестрам в Москву, что составляло приятный и полезный отдых от постоянных научных и университетских работ, часто посещали оперу и Московский художественный театр. В 1896 г. я получил из министерства предложение занять место исполняющего должность экстраординарного профессора по кафедре механики в Одессе после скончавшегося профессора В. Н. Лигина.
Но Харьковский университет не пожелал меня отпустить и возбудил {268} ходатайство о назначении меня исполняющим должность экстраординарного профессора механики в Харькове.
На этот раз, несмотря на протест тогдашнего попечителя М. М. Алексеенко, считавшего второго профессора механики некоторой излишней роскошью (один был уже, это А. М. Ляпунов), дело кончилось в согласии с желанием факультета, и я получил должность профессора именно в Харькове.
С этого времени наши материальные обстоятельства значительно поправились, и мы могли чуть ли не каждый год совершать заграничные поездки, о которых уже упоминал.
С этого же времени особенно развилась моя научная работа и вообще университетская деятельность.
В 1902 г. я защитил диссертацию на степень доктора. Диспут, в котором участвовали А. М. Ляпунов и Д. А. Граве, прошел блестяще, и в том же году я был назначен ординарным профессором, а А. М. Ляпунов, избранный за полгода перед тем в академики, уехал в Петербург. В том же году получил выговор от министерства за неисполнение «законных» требований директора Технологического института Шиллера, подал заявление, что считаю невозможным работать вместе с ним и ушел из Технологического института.*
Главнейшие моменты моей жизни, научной и академической деятельности за период от 1902 до 1906 г. описаны в общих чертах выше.
С 1906 г. начался третий период моей жизни — петербургский. Я переехал в Питер, когда мне было 42 года и я имел уже установившуюся репутацию ученого с европейским именем и решительного поборника всяких «свобод» (но, конечно, не кадетского типа).
Здесь я опять занялся исключительно преподаванием в университете и научной работой.
Предлагали мне кроме профессуры в университете профессуру и в других высших учебных заведениях, например в Электротехническом институте: прельщая всякими благами вроде казенной квартиры со всеми удобствами и т. п. Но я, видя, что петербургские ученые в погоне за этими благами растрачивают зря часто незаурядные силы и губят свои таланты из-за материальных выгод, наотрез отказался от всякого совместительства.
Только в 1908 г. по просьбе особой депутации с Высших женских курсов (Бестужевских), расписавшей мне положение дел там в самом привлекательном виде, заявившей, что читать на этих курсах не труд, а наслаждение, что курсистки работают с увлечением, какого ни в одном высшем учебном заведении мужском не сыскать, и т. д. (словом, «хорошо поет собака, убедительно поет»), я решил попытать, тем более что в женских заведениях никогда не преподавал. Взял 4 часа лекций по интегрированию уравнений с частными производными, что представляло собой лишь сокращение того же курса, который я читал в университете, и особого труда и траты времени не доставляло. Преподавал три года, с 1908-го по 1911-й, и вполне убедился, что кроме скуки чтение лекций на женских курсах ничего доставить не может, если не считать удовольствия видеть, беседовать с хорошенькими женщинами, а при желании и ухаживать за ними. Но я к бесплодному флирту не способен; уж ухаживать, так до конца, а так как этого мне при моем возрасте и при такой жене, как была Оля, совершенно не требовалось, то я испытывал лишь грусть-тоску.
Стараний, действительно, хоть отбавляй, но таланта, инициативы, способностей к творчеству ни на грош.
Если и попадались мало-мальски толковые, то, как справедливо говорил старик-профессор А. Н. Коркин, все «рожи». Но не в «рожах», конечно, дело; плохо было то, что и они были только рыбами на безрыбье.
Совершенно иное было в университете; там сразу обнаружились энергичные и талантливые люди из учеников моих; не считая преждевременно умерших талантливых людей, имеется теперь немало профессоров Петербургского и {269} других университетов. Упомяну Тамаркина, Фридмана, Смирнова, Безиковича, Гаврилова, Шохата, Липина, Меликова, Дубровского (астроном), Никифорова и умерших преждевременно Булыгина и Петелина, не считая многих других (например, Кошлякова в Симферопольском университете) более слабых. Все эти люди талантливые,* с каждым из которых не сравнится и сотня самых старательных курсисток. Ввиду всего этого, почитав 3 года, я оставил преподавание на курсах, несмотря на то что девицы целой гурьбой явились ко мне и очень «нежно и мило» просили не покидать их и т. п. Убедили все-таки, не читая лекций, остаться членом совета Высших женских курсов, каковым я и состоял до их уничтожения, посещая изредка в важных случаях заседания совета и факультета, когда, как говорили, требовалась «тяжелая артиллерия» для решительного боя.
В 1910 г. я был избран адъюнктом в Академию наук, а в 1912 г. — действительным членом академии (ординарным академиком).
С этого времени я сократил число часов преподавания в университете до 6 и перенес главную деятельность в академию. Все свои работы, за редкими исключениями, стал печатать в изданиях академии (в большинстве на французском языке в «Мемуарах» и «Известиях»).
За это время значительно расширился круг заграничных ученых знакомств и сношений с иностранными учеными.
В 1908 г. вместе с Ляпуновыми ездили (с женами) в Рим на Международный математический конгресс, где [я] завязал немало личных знакомств с выдающимися европейскими математиками (Darboux, Picard, Mittag-Leffler, Vito Volterra, Tullio Levi-Civita, Marcolongo, Maggi и др.). Посетили Венецию, Милан, Геную, Верону, Падую, Неаполь, Капри, Мессину, Таормину и Палермо (были в марте и апреле месяце), и в конце апреля возвратились в Петербург, попав из итальянского тепла в слякоть, грязь и снег.
В 1911 г. мы с женой провели время (летом) главным образом на итальянских озерах. По дороге заезжали в Краков, где прожили около недели и завязали семейное знакомство с профессором Краковского университета известным математиком S. Zaremba и его женой (француженка, кажется, из Гренвилля). Провели очень приятно время, познакомились и с профессором Zorawsky. Краковский университет производит очень приятное впечатление, некоторые его помещения сохранили свой средневековый стиль и особенности. Очень докучают в Кракове постоянные католические процессии, в которых главным образом принимают участие женщины. Наряжаются как на бал, но тем не менее, как только появляются их католические попы и епископы, они не жалея своих чуть не бальных платьев падают на колена, невзирая ни на пыль, ни на грязь. Это ли не высшее проявление сильнейших религиозных чувств: для женщины не пожалеть испачкать кисейное платье — высшая, я думаю, жертва отречения от всего мирского! Нет сомнения, что католический бог, отлично знающий женщин, как всеведущий, поймет и оценит такую преданность.
Смотрел я на этих католических женщин на процессиях, в храмах, в исповедальнях и с тошнотой думал, сколь несчастны католические мужья. Их жены часто целиком во власти попов, которым через этих жен, конечно, открыты все тайны, и через этих жен, следовательно, католические монахи держат до известной степени в своих руках и мужское население. Нельзя не признать ловкость и умение пользоваться психологией к своим выгодам этих проповедников слова божия. Легко понять, какими путями и какую силу могли иметь иезуиты в средние века; понятной становится и та зачастую для здравого смысла непостижимая глупость, какую обнаруживали под влиянием религиозного фанатизма народные массы, и та сила, которую сумело приобрести папство. Можно понять, каким громадным тормозом прогресса был этот перл создания — женщина в течение ряда веков средневекового периода. Через год {270} профессор S. Zaremba посетил Петербург и бывал у нас с женой. Осмотрел наш университет и был удивлен богатством Физического института. Краковский университет в этом отношении много беднее. Положение материальное профессоров не блестящее. Жизнь дорога, а жалование от 2 до 3 тысяч крон. Жмутся в маленьких квартирках и всячески экономят.
Останавливались мы и в Праге. Очень красивый город, полный старинных построек и преданий. До сих пор в 12 час. не по ночам, а по полудни играют старые исторические часы и «апостолы выходят» благословлять верных. Здесь влияние католицизма как-то менее заметно, должно быть, немецкий рационализм несколько образумил чехов. К русским относились с величайшей симпатией и всюду встречали с распростертыми объятиями, стараясь в угоду нам говорить по-русски. Недаром теперь немало наших эмигрантов нашло сносный прием и кое-как устроилось в Праге.
Часть лета мы прожили на итальянских озерах. Сначала в Локарно на Lago-Maggiore, но местность не особенно понравилась, а москиты замучили. Тогда переехали сначала в Pallanza, а затем Baveno, английский курорт, и здесь отлично провели время. По-моему, это одно из лучших мест на Lago-Maggiore. Отсюда делали разнообразные прогулки и поездки по озеру: на Isole Bella, Isole Madre и еще не помню, какое Isole.
Здесь я узнал о преждевременной смерти знаменитого французского математика Н. Poincaré и отсюда же послал, помнится, через Picard'a (или Appell'я, точно сейчас не скажу), сочувственную телеграмму Парижской академии и семье покойного.
Затем через Desanzan'o проехали в Падую. Здесь я посетил профессора Tullio Levi-Civita в его доме. Отец его (он еврей иудейского исповедания) был мэром города Падуи, в доме отца и занимал его сын-математик роскошную квартиру. Tullio Levi-Civita взял сейчас же на себя обязанности нашего чичероне. Возил всюду нас с женой на автомобиле, показывал все достопримечательности Падуи; мы осмотрели подробно университет и, между прочим, посетили знаменитую аудиторию Галилея, которая сохранилась в том точно виде, какой она имела во времена Галилея. Это небольшая каморка, полутемная, с громадной кафедрой, к которой надо «восходить» по массивной и грубо сделанной дубовой лестнице. С этой-то кафедры и излагал Галилей немногочисленным слушателям свои новые опыты и новые идеи механики. Комната не имеет никакой другой мебели, только вдоль стен стоят три больших знамени. Каждые сто лет празднуется университетом торжественно память Галилея, совершаются торжественные процессии с особо изготовленным для этого столетия знаменем. В конце концов это знамя приносится в аудиторию Галилея и приставляется к стене для стояния на многие века. Одно из таких знамен и стоит уже 3 века. Сколько веков еще суждено ему стоять?
Т. Levi-Civita познакомил нас со многими падуанскими профессорами математики: d'Arcais'ом, N. Cisotti, Loria, Francesco Severi. В один из вечеров они устроили нам торжественный ужин в лучшем из ресторанов Padova, который не очень-то мне пришелся по вкусу. Меню было замечательное. Началось с creme a la Reine. Тут-то и было мне тяжко. Оказалось, что это просто сбитое с разными пряностями прованское масло, от которого меня тошнит, которого я выносить не могу. Не подозревая в чем дело, я хлебнул одну ложку и чуть не вырвал. Пришлось с неловкостью отказаться от лучшего, по их понятиям, блюда и запивать неприятность Liebfrauenmilch'ом, благо таковое было в изобилии.
За ужином приятно беседовали о положении университетов в Италии и у нас, о порядках, царящих в высших учебных заведениях Италии, о характере преподавания и т. д. Между прочим, оказалось, что на днях они должны проводить одного из своих товарищей, бывшего с нами профессора Francesco Severi, одного из талантливейших итальянских ученых, на месячное изгнание в Болонью. Как раз во время нашего приезда обсуждался вопрос об отделении церкви от государства. Падуанский университет высказался за отделение. Часть студентов католиков осталась недовольна, зашумела, получились университетские волнения, в которых принимали участие и профессора, вступившие в спор со студентами. Особенно усердствовал горячий тосканец F. Severi. {271} Студенты стали на него наседать, один из них сказал какую-то резкость, а F. Severi, здоровый мужчина, не долго думая, говоря попросту, смазал его по физиономии. Спор от вопроса об отделении церкви перешел, как теперь говорят, совсем в другую плоскость. Дело кончилось разбирательством в какой-то новой судебной комиссии, которая и приговорила F. Severi к месячному изгнанию в Болонью. Когда я спросил, что же последует через месяц, мне отвечали просто: ничего особенного, F. Severi отдохнет от чтения лекций, а затем, как ни в чем не бывало, начнется чтение у нас в Padova. Это, говорили они, у нас не редкость, как не редкость и студенческие волнения, часто по пустякам, продолжающиеся иногда довольно долго и приводящие к закрытию университетов.
За ужином, конечно, говорились хвалебные по моему адресу речи, я должен был отвечать тем же. Говорили на французском языке. Вместе с Т. Levi-Civita были в университетском ботаническом саду, где имеется знаменитая сосна Гёте, под которой он когда-то сиживал, — и профессор-ботаник, который испытывает холод при t° в 30°! После ужина на карточках меню все мы расписались, потребовали, чтобы подписала свою фамилию и моя жена, и взяли с собой на память каждый Menu ужина с автографами в нем участвовавших.
Из Padova мы проехали в Pisa к нашему знакомому профессору G. A. Maggi. Здесь роль Т. Levi-Civita взял на себя последний. С ним мы посетили знаменитую пизанскую падающую башню, знаменитый пизанский собор, Campo-Santo, баптистерий с необычной акустикой: шепотом говорящий у одного края стены цилиндрической башни слышен отчетливо слушающим у другого края, а лицам, стоящим в стороне, шепот говорящего не слышен.
Пропетое причетником Alliluia отражалось от верхнего купола и эхом неслось оттуда вниз, так что казалось, что и внизу, и вверху поет несколько голосов.
Ничего подобного теперь нигде не найдешь, так теперь строить не станут, нет надобности ухищряться в этих фокусах. А тогда над требованиями этих фокусов изощрялась архитектурная техника, даже наука отчасти развивалась под влиянием этих нужд чисто религиозного характера (акустика). Нет худа без добра. А все это делалось в сущности для того, чтобы обольщать верующих, действовать на их впечатлительность и приманивать к религии. До мелочей доходили в своей пропаганде фатума и его влияния отцы иезуиты. Опять нельзя не удивляться их энергии, ловкости и изворотливости. То ли дело наши попы! Что получили из Греции тысячу лет тому назад, то и держали ту же тысячу лет, ровно ничего не прибавив. И хорошо делали. Душ людских не уловляли так, как католики, и зла поэтому учинили много меньше.
Нам отряхнуться от религиозного засилия — плюнуть, так как настоящего засилия, как у католиков, и не было, а вот европейцам-то это много труднее было, так как закручены они были иезуитами по рукам и ногам.
До сих пор еще папизм не перестает обнаруживать претензии на мощь государственного покроя. Замечательно, что уловление верных из массы, особенна женщин, производилось по существу дела самыми элементарными приемами: игрой на хороших органах, разноцветными стеклами, производившими различные красочные эффекты проникавших через них в церковь красочных лучей, где нужно — грандиозностью пустоты храмов, где нужно — мрачностью их отдельных частей, таинственными для массы акустическими фокусами, исповедальнями, торжественными процессиями и т. п., т. е. действием на внешние чувства неразвитой массы.
С другой стороны, потворством самым низким и мелочным инстинктам толпы, а также запугиванием, которое заставляло массы беспрекословно подчиняться более умным жрецам, хорошо знавшим свои выгоды. Можно ли сравнить католиков-монахов с нашими духовными простецами!
Каждый почти день мы бывали у G. A. Maggi, обедали, по вечерам пили чай «по-русски» в небольшом садике при его доме (Via Rizorgimento, 1), где познакомились с приятелем Maggi знаменитым математиком L. Bianchi и профессором геодезии Pizzetti. Чаепитие в саду было интересно, особенно потому, что мы были окружены летающими светлячками (лючиоле), которые среди темной и теплой итальянской ночи производили хороший эффект. Жена Maggi, {272} очень милая итальянка, весьма была удивлена положению женщины в России и находила русских женщин счастливейшими в мире, жалуясь на свое положение в Италии.
По ее словам, там замужняя женщина — совершенная раба мужа. Никаких прав не имеет, является лицом юридически неполномочным. Замужняя женщина не имеет права иметь какую бы то ни было собственность, хотя бы она ей и принадлежала до замужества; по выходе замуж и без его [мужа] разрешения она шагу ступить не может. Жаловалась на скуку жизни: итальянским женам приходится сидеть дома, почти не видя общества кроме родных и очень близких знакомых да изредка театра.
Мужья обыкновенно каждый день по вечерам собираются в особые клубы, там проводят в совместной беседе или игре на биллиарде и др. часа два, возвращаются домой не позднее 11 и укладываются спать.
Я был с Maggi в их университетском клубе, пили там вермут, посидели, побеседовали и разошлись. Познакомился со многими профессорами, в том числе с ректором университета профессором Саббато. Женщины (жены) на эти собрания не допускаются. Очень часты поэтому, как думает Madame Maggi, психические заболевания среди замужних женщин. Как пример указала семью их друга профессора L. Bianchi, жена которого страдает уже давно тихим помешательством.
Единственное утешение находят в детях. У Maggi их несколько, сыновей и дочерей. Все дети как итальянцы черные, как вороны, а маленькая дочка Biancha совершенно белая. Оказывается, что в младенчестве и другие дети были белыми, но с возрастом постепенно чернели и к 18 годам превращались в самых жгучих брюнетов. Странная штука.
Maggi и Bianchi, между прочим, обратили мое внимание на то, что среди профессоров-математиков в Италии более половины — евреи, часто иудейского вероисповедания. Таковы, например, Vito Volterra (сенатор), Castelnuovo (секретарь Accademia dei Lincei), T. Levi-Civita (ныне член Accademia dei Lincei), Loria, Enrickes, Fubini и др.
Само собой разумеется, что в Италии по крайней мере никакого понятия об иудофобстве не имеют, хотя чистые итальянцы (вроде Bianchi) все же относятся к евреям как-то полуснисходительно. Maggi знает русский язык, прекрасно читает, но говорить стесняется, хотя переписываемся мы с ним часто по-русски. Конечно, он делает курьезные иногда ошибки, но в общем для самоучки-итальянца пишет хорошо.
В Мессине осматривали ботанический университетский сад и вывезли оттуда семена редкой у нас пальмы, один экземпляр которой, выведенный покойной Олей, до сих пор растет у меня.
В 1912 г. участвовал на Международном конгрессе математиков в Кембридже, где был избран вице-президентом конгресса (вместе с Vito Volterra, Hadamard'oм и др.). Ехали через Париж—Кале—Дувр. Испытали весьма большую качку со всеми последствиями. Познакомился с английскими учеными: G. Darwin'ом, Love, Larmor'oм, E. Moor'ом и другим Мооr'ом — американцем, Heywood'oм, Hobson'oм и др. Ознакомился с университетским бытом Кембриджа, посетил разные колледжи, обедал у Larmar'a в Triniti-College, вообще [знакомился] с английской жизнью.
Останавливались (с женой) в Hotel'e University Arms, который как бы наяву воспроизвел описание английской жизни, данное Диккенсом в его «Записках Пиквикского клуба».*
Прием был радушный, чисто английский, принимал и знаменитый Lord Rayley, и муниципалитет города, и были еще какие-то торжественные приемы, теперь уже не помню, где и какие.
На рауте в Triniti-College было дано разрешение нам гулять по знаменитым английским газонам, равных которым по бархатистости, яркости и свежести зелени нет нигде.
Нигде, ни в одной европейской стране, несмотря на то что я плохо владею английским языком (могу с трудом вести лишь обычные разговоры), я не {273} чувствовал себя так легко и свободно, как в Англии. Англичане в Англии совсем не то, что англичане-туристы в Швейцарии. Сколь неприятны последние, столь же симпатичны, просты и милы первые. Из Лондона проехали, между прочим, в Швейцарию, где вместе с женой, сестрой и ее мужем сделали пешеходное путешествие из Баден-Бадена через Horningsgründe, Allerheiligen Ruhstein, Freiburg am Main и др. местности до Badenweiler'a (около 150 верст, вероятно).
Это одно из лучших и приятнейших посещений Европы (только сестра Вера по дороге попортила впечатление, заболев в Allerheiligen чуть-чуть не холерой, и должна была оставить компанию и ехать на извозчике). В Германии, особенно в Шварцвальде, также можно было жить как у Христа за пазухой. В Баден-Бадене нам знакомый содержатель гостиницы Herr Lange по письму заранее оставлял комнаты, заранее по телефону заказывал нам номера в промежуточных между Baden-Baden'ом и Баденвейлером местностях, так что мы жили с полным комфортом, имея к вечеру всегда готовый стол и номера.
Кстати замечу, что мы с женой несколько раз жили в Шварцвальде, иногда в Baden-Baden'e у того же Lange (часто вместе с профессором Пятницким, моим товарищем по Харьковскому университету), иногда в какой-нибудь деревне, например в Ottenhoffen'e, недалеко от Allerheiligen. И дешево же было: у Frau Schaffner (жены кондуктора) за отличную чистую комнату с утренним и вечерним кофе с маслом (подавалось столько, что не двоим, а и пятерым не съесть) платили за двоих 3 марки в день! Жили и в Frieberg'e и др. местах и тоже недурно.
Одно лето (часть) жили в Arco на берегу Gardasee вместе с профессором В. И. Палладиным (с семьей), гуляли, предпринимали поездки в Panale, Gran-giano, Torbole, Limane, Lago Ladro и т. д., катались на парусах. Lago di Gardo — одно из красивейших, по-моему, озер, особенно по цвету воды — ярко-синий (как берл[инская] лазурь). Там же впервые (особенно в Limane) увидели мы апельсинные и лимонные плантации. Приезжал туда на несколько дней и профессор Д. М. Синцов. В Торболе жил когда-то Гёте, написавший там свою «Ифигению в Авлиде». До сих пор на доме, где он жил, красуется доска с его словами: «Hier habe ich meine „Iphygenie in Avlid” geschrieben. Die Arbeit im Angesicht des Sees ist sehr gut gegangen»* или что-то в этом роде, точно не помню. Теперь это австрийская крепость.
В другие разы останавливались подолгу в Schandau с А. А. Марковым и профессором Пятницким, в Hotel Lendog (на Эльбе). Катались по Эльбе в Graden, Wehlen, Tcherny Grund, Tetschen. Все славянские места, но теперь совершенно онемеченные, хотя названия еще все-таки сохранились — вроде «Черный грунт», «Добрый луг» и т. п., только исковерканы на немецкий лад. Другое лето жили в Gossensass'e с семейством А. А. Маркова (на Brennerpass), затем в Abbazia, куда приехала затем и сестра Вера с зятем (А. Н. Сиземский). Не очень-то понравилось. Это раздутый курорт. Болтают, что Бильрот, высеченное из камня (или вылитое из бронзы — уже забыл) изображение которого выставлено на скале на видном месте, получил немало миллионов крон, чтобы дать свой лестный отзыв о достоинствах этого места, которое затем особой акционерной компанией и превращено в курорт. Атмосфера чисто тепличная, нечем дышать, море тихое и производит впечатление застывшего болота, на купаниях набито полуголыми телами наподобие сельдей в соленом рассоле, повернуться негде, можно только друг о друга тереться. Прогулок никаких. Единственно приличное развлечение — поездки на пароходиках в соседние селения: Мотеница и еще какие-то, — забыл, но и там однообразие то же, что в Abbazia, а кругом славянская чисто грязь. Главное занятие приезжих — шатание взад и вперед по так называемому странду, камнем выложенной дороге вдоль берега моря длиною версты в три примерно. Прожив (в Hotel Speranza) недели 21/2, уехали в Петербург без особого сожаления через Feldos, Toblach на Вену. По дороге встречались места более красивые, как например озеро Feldes (или Veldes, не помню). {274}
Более приятные воспоминания остались, не считая упомянутого раньше Schwarzwald'a, от Schandau и Gossensass'a. Здесь много отличных прогулок, тепло, но никакой, конечно, жары, как в Abbazia, нет. В Gossensass'e на высоте более 1000 м. даже прохладно, но тоже есть, где погулять, и местность красивая, ибо окружена снежными горами, вид которых мне всегда приятен.
В Gossensass'e, конечно, кроме нас и Марковых не было ни одного русского — не модный курорт, чисто немецкий, а в Abbazia — сколько угодно. Кроме Марковых, нас с Сиземскими были там профессор А. С. Догель с женой, Н. Е. Введенский, А. И. Введенский (о котором еще упомяну впоследствии) и немало других русских.
Достопримечательностью Abbazia считаются цыганский оркестр в Hotel Quarnero и вино «Refusko», от которого меня чуть не стошнило. В Hotel Quarnero садик, куда в 5 час. (fife o'clock) собирается вся Abbazia, пьет чай, ест мороженое, наслаждается завыванием цыганского оркестра и любовным флиртом. Тоска смертельная.
Одно из наиболее интересных путешествий, которое мы сделали в промежуток между 1908 и 1913 гг., было путешествие, специально посвященное Швейцарии. Мы и раньше, как уже упомянуто, посещали Швейцарию, но преимущественно Oberland* и французскую ее часть. На этот раз через Zürich и Luzern мы проехали в Интерлакен, где встретили профессора М. М. Ковалевского, и прожили с ним в Интерлакене дней 10, совершив совместно прогулки на Reichenbach и Giessbach, поднимались на висячей подъемной машине на Witterhorn.
М. М. Ковалевский страдал, как он говорил, 101 болезнью и перед этим лечился в Берлине у каких-то знаменитостей (забыл каких). Там ему и определили эту 101 болезнь, среди них помню: подагра, сахарная болезнь, болезнь какая-то печени и чуть ли не порок сердца. Каждая болезнь требовала своей диеты и своего образа жизни. Все нужное было выписано ему на особых листах, которые он всегда носил в кармане. По одному реестру воспрещалось есть сыр, по другому разрешалось, по третьему требовалось безусловное воздержание от спиртных напитков, по четвертому рекомендовалось их умеренное потребление и т. д. Но во всех повелевалось не подниматься на высоту свыше 600 м. Это был единственный, кажется, пункт, на котором сходились все эти медицинские предписания. Несмотря на чрезмерную толстоту, Максим Максимович был человек до чрезвычайности живой и подвижный и собеседник незаменимый, кто знал Европу как свои пять пальцев и немало повидал на своем веку.
Вот с болящим-то Максимом Максимовичем и поднимались мы, между прочим, на Wetterhorn на высоту, если не ошибаюсь, около 2000 м., так как он решил попробовать, что произойдет и что он будет чувствовать, если не исполнит медицинских предписаний на этот счет.
Оказалось, что ничего не произошло, и он чувствовал себя отлично, хотя очень опасался, что под его необычной тяжестью Веттергорнский лифт оборвется, но, конечно, и этого не случилось. После этого восхождения поехали мы на Reichenbach и Giessbach.
После осмотра всего, что требовалось, и положенного по обычаю восхищения швейцарской природой, конечно, пожелали утолить аппетит и жажду. Я считал за лучшее утолять жажду хорошим вином. Чтобы решить, как поступить в данном вопросе, Максим Максимович доставал из кармана свои реестры и просматривал их. Если находил, что во всех них что-либо воспрещается, то он решал этого предмета, единогласно воспрещенного, не потреблять. Если же хоть в одном из списков запрещения не было, то он, невзирая на запрещения в других, потребление его себе разрешал. «Иначе, — говорил он, — мне просто придется ничего не есть и не пить, т. е. раньше времени умереть с голоду!» Оказалось, что насчет вина и сыра встретилось разногласие. Поэтому и он спокойно присоединился к моему способу утоления жажды вином, ничуть от меня не отставая. После такой приятной закуски и выпивки возвратились мы в {275} Интерлакен, решив на другой день обдумать, куда бы еще спутешествовать. . . Но на другой день на обычном месте свидания Максима Максимовича не нашли.
Через два дня является он, и мы узнаем следующее. Как раз в упомянутый день должно было состояться торжественное открытие Füniculair'a на Юнгфрау на высоту, кажется, 3125 м. Сообщали, что на открытие прибудет «сам император Вильгельм II». Максим Максимович никак не мог пропустить такого случая. Немыслимо, чтобы такое чрезвычайное событие могло произойти при Вильгельме II и в отсутствие Ковалевского. Хотя ему под страхом чуть ли не, смерти воспрещалось подниматься выше, чем на 600 м., но, произведя опыт с Wetterhorn'ом, он решил, что предписание это критики не выдерживает, и, не долго думая, поехал по Füniculair'y на Юнгфрау. «Но, — говорил он, — Вильгельм-то меня надул, не приехал!» С горя Максим Максимович, переночевав на конечной станции Füniculair'a, решил забраться по Firn'y на самый высокий пункт Jungfrau, откуда открывается великолепный вид на Monch, Eiger, Wetterhorn, Finsteroor-Lorn и т. д. Оказалось, однако, что тропинка, проложенная в снегу, тяжести его не выносит: он проваливался. Тогда он нашел проводников с обычными салазками, и они его тушу доволокли до назначенного места, высота которого сотни на 2 или на 3 м. выше 3000 м. Совершив такой подвиг, он, как ни в чем не бывало, возвратился в Интерлакен.
Однако немного менее чем через год, заболев в Петербурге, кажется, инфлуэнцей, он скоро помер от паралича сердца. Врачи могут сказать, что смерть явилась следствием его небрежения к их требованиям не подниматься на высоту более 600 м. Возможно, но, конечно, не доказано!
В Интерлакене мы встретили также моего ученика, профессора Харьковского университета, занявшего после моего ухода в Петербург кафедру механики, Николая Николаевича Салтыкова с женой и часть времени приятно провели в болтании с Ковалевским и с ними.
Из Интерлакена мы с женой проехали в Engadin в Понтрезину. По-моему, Engadin — наилучшая и наикрасивейшая часть Швейцарии. Из Понтрезины, где прожили дней 10, совершали ежедневные прогулки к ледникам, верст за 6 и более. Погода была великолепная, воздух прекрасный.
Затем прошли пешком Via Mare (через перевал Bernina до Plaja и Moloja), ходили пешком в знаменитый S. Moriz. Это была одна из лучших заграничных пешеходных прогулок наряду с прогулками по Schwarzwald'y, только в последнем нет пыли, а на Via Mare лежит слой тончайшей пыли толщиной в несколько вершков, в которой приходится купаться во все время пути. Хорош вид с перевала Bernina. С одной стороны снега и снега, а вдали внизу настоящая Италия, покрытая цветущей зеленью с красивыми озерами.
После этого мы проехали в дилижансе по Fierka-pass через великолепный (лучший из всех виденных) ронский ледник, лазили в прорубленный во льду коридор и затем через Brigg направились в Zermatt.
Здесь встретились с профессорами Н. М. Гюнтером, Захаровым и Богомоловым, с которыми вместе и совершали пешеходные прогулки по окрестностям.
Гюнтер с Захаровым лазили на какой-то Horn с проводниками, но мы на это не отважились, ибо в нашем возрасте без предварительной тренировки это было более чем рискованно.
Вид из Zermatt'а на горы роскошный; Michabel, Habeliasn, Mutterhorn и другие Horn'ы производят величественное впечатление. Жаль, что чуть не в старости попал в эти места, а то бы следовало по примеру англичан слазить на Mutterhorn с его отвесными обрывами.
Особенно величественную картину представляет Hornergrad, куда мы поднимались по Füniculair'y. Лучшего вида, по-моему, нет в Швейцарии. Я даже мечтал остаться на несколько дней на высоте более 3000 м. в устроенной там гостинице, но Оля побоялась, чувствуя себя не особенно легко на такой высоте.
Вид, открывающийся с особо устроенной площадки, величественный; внизу громадный ледник, соединенный из нескольких ледников, идущих с Monte-Rosa и всяких окружающих Horn'ов (сливается что-то около 7 ледников, если не ошибаюсь), издающий особый шум от вод, тающих льдов, низвергающихся в ледниковые трещины, и эта громадная ледяная река окружена горными массивами Monte-Rose (на какую-нибудь сотню метров ниже Montblan'a) {276} и других снежных вершин, молчаливо и величественно смотрящих тысячи веков на эту грандиозную картину.
Как все человеческое кажется ничтожным перед этой грандиозной картиной!
Не помню сейчас, каким путем мы возвратились в Россию, кажется через Шамони и Женеву или через Montreux и какую-то недавно проведенную новую железную дорогу в пределах Австрии. Помню, что проделывали оба пути, но какой когда, не могу сказать.
В одну из поездок, проезжая через Zürich, я познакомился с известным математиком A. Hurwitz'ем, некоторые из исследований которого совпали с моими, а также посетил нашего бывшего московского профессора гигиены Эрисмана. Последний, кажется, при режиме убитого затем министра просвещения Боголепова должен был покинуть Россию и как уроженец Zürich'a переселился в свой родной город. Здесь ему отвели особый участок земли, он обзавелся собственным домом с садом и был сделан членом муниципалитета.
Оказалось, однако, к моему удивлению, что он не вступил в число профессоров Цюрихского университета. На мой вопрос, почему он оставил профессорскую деятельность, он ответил: «Стану ли я читать в Züriche'e после того, как читал в Московском университете!», причем пояснил, что университет в Zürich'e обставлен настолько бедно по сравнению с московским, что он, Эрисман, привыкший к московской роскоши, не желает вести преподавание без соответствующим образом обставленных учебно-вспомогательных учреждений, каковых в Цюрихе, по его заявлению, нет.
«Но если бы, — добавил он, — можно было возвратиться в Москву, с удовольствием возобновил бы поневоле прерванную работу».
Удивительно засасывает наша Москва даже иностранцев. Сначала недовольные, они через несколько лет пребывания в Москве делаются квасными ее патриотами.
И не одного такого «иностранца» встречал я в Европе.
В один из проездов через Лейпциг я посетил знаменитого С. Neumann'а, работы которого столь тесно связаны с моими. Это оказался бравый старик лет 75. Он чрезвычайно был обрадован моим визитом, и я провел у него в научной беседе около часу. Он отнесся с большим уважением к петербургским математикам и особенно к трудам покойного теперь профессора А. Н. Коркина, которого называл «ein grosser Mathematiker». Он, между прочим, откровенно признался, что находится сейчас «в загоне», «потому, — говорил он, — что не сочувствую „моде”. Теперь всякий должен благодаря только ей считать величайшим вкладом в науку труды S. Lie, а я, признавая их достоинства, ничего чрезвычайного в них не вижу. За это меня не любят и, пользуясь разными предлогами, ограничили меня преподаванием чуть ли не элементов на 1-м курсе университета». Я был вполне с ним согласен, и это доставляло ему большое удовольствие. Сколько знаю, С. Neumann, кажется, до сих пор жив!
В 1914 г. я был командирован Академией наук в Edinburgh представителем на торжество 300-летия открытия Napier'ом логарифмов. Это было как раз перед последней мировой войной.
Проехали мы через Берлин, Париж, Булонь—Фолькестон сначала в Лондон, где прожили 10 дней (это было еще в июне месяце), а оттуда перебрались на остров White, где и провели отлично часть лета до 15 июля (нового стиля), когда надо было ехать в Edinburgh. На White'e мы остановились в одной из лучших гостиниц и прекрасно провели время, совершая прогулки во время отлива по морскому пляжу за несколько верст (часто до соседнего города San-day) или по крутому берегу верст за 5 до какого-то уютного местечка, где наслаждались в чисто сельской обстановке чаепитием с «джинжибредом», попросту, нашей медовой коврижкой. Чувствовалось, совсем как во время оно в нашей деревенской России.
А меж тем в нашей гостинице оказалось множество немцев и австрийцев, а также несколько французов, и все какого-то подозрительного вида. Оказалось затем, что тут же жил и обедал вместе с нами один из сыновей Вильгельма II со своей свитой. Многие немцы и австрийцы, узнав, что я русский, настойчиво искали сближения с нами, постоянно заговаривали на политические темы, {277} очень ловко старались выпытать кое-какие сведения о военных силах России, очень интересовались казаками и тем, насколько распространено пьянство в России.
Уже проезжая через Берлин, я заметил, что немцы несколько изменили прежнее радушное и предупредительное отношение к нам, русским. Сделались много суше и менее услужливыми. Но я не обратил на это внимания. В Париже и Англии уже давно заговорили о возможности войны. И вскоре с гостинице произошло на наш взгляд самое пустяшное событие, но оказавшееся потом существенным.
Однажды Luncheon запоздал на 1/4 часа. При необычной точности англичан это показалось странным. За завтраком я спросил хозяина, в чем дело, обратив внимание на то, что из десятка очень ловких кельнеров остался один старик, а остальные были заменены мало умевшими девицами.
Оказалось, что все остальные кельнеры были немцы и, помнится, 8 июля нового стиля все сразу попросили расчет и . . . исчезли. Исчез и немецкий принц со свитой. Остальные гостившие на курорте немцы и австрийцы оставались, как ни в чем не бывало, и даже заметно усилили свое желание постоянно беседовать с нами, чем весьма мне надоедали.
Хотя я, признаться, не ожидал такой скорой развязки давно уже заведенной между великими державами путаницы, тем не менее был весьма осторожен и старался избегать навязывавшихся на близость немцев.
Помнится, в июле был устроен англичанами торжественный смотр Home-Fleet'а. Публике были представлены за ничтожную плату особые пароходы для посещения этого смотра и затем путешествия вокруг острова.
Мы с женой поехали. Опять-таки пассажирами в большом количестве оказались немцы.
Смотр был грандиозный. Собрано было до 300 военных судов, из которых по крайней мере четвертая часть были грандиозные броненосцы (Drehtnaut'ы) и крейсера. Нас возили мимо рядов этих гигантов, показывали их, команды приветствовали военными криками.
Немцы открыто обсуждали, не стесняясь, мощь английского флота и единогласно признавали, что на море Англия едва ли победима, но сейчас же утешали друг друга соображением, что дело не в море, а в суше и что на сухопутье Англия ничего не стоит. «Aber f&гuml;r uns ist alles im Feld»,* — говорили они.
Слухи о возможной войне стали распространяться все настойчивее.
Тем не менее мы в конце июля поехали через Лондон в Эдинбург на празднование (из Reid'a на Portsmouth). В Эдинбурге нас встретили со всей возможной английской простотой и в то же время любезностью. Как только я явился к распорядителю торжества профессору Knot'у, он сейчас же предложил мне взять автомобиль и ехать к директору Национального банка, члену парламента Parcker'y Smith'у, сыну известного Archibald'a Smith'а, работавшего у нас в России при Александре II по девиации компасов на судах балтийского флота, за 18 верст в его имение Newtonkirk, где для нас все приготовлено.
По нашим русским понятиям, вломиться сразу к совершенно неизвестным людям и сесть на 10 дней на их полное иждивение казалось более чем странным. Я всячески отнекивался, но ничего не помогло. Пришлось ехать.
С некоторым стеснением въезжали мы в раскрытые ворота обширного имения, но на подъезде к дому были встречены, как старые знакомые, хозяином и хозяйкой. Нам отвели две большие комнаты с библиотекой, ванной и прекрасной, на английский лад обстановкой, и мы зажили, прямо как в хорошо знакомой русской семье. Единственным затруднением был язык. Жена совершенно не знала английского языка, я — весьма неважно, как уже упоминал выше. К счастью, хозяин говорил по-французски; жена его тоже выражала претензии говорить по-французски, но говорила так, что я счел за лучшее либо совсем молчать, либо употреблять с грехом пополам английскую речь: было много понятнее, чем по-французски в произношении Madame Smith.
Несмотря на это, провели время великолепно, как члены одного семейства. Даже принуждены были в воскресенье присутствовать при их домашней {278} молитве, которая совершалась торжественно самим хозяином при участии всех гостей и женской прислуги (душ 10). Мужчины-служащие исключались почему-то. Конечно, мы воздержались от проделывания всех фокусов, какие полагались по обряду, как-то: неожиданное падение на колени с поворотом тела на 180° и погружение физиономии в мягкое сиденье кресел, от разных молитвенных возгласов и т. п. Обычай — деспот меж людей. Немыслимо допустить, чтобы умные и развитые люди могли верить в такую комедию, но обычай таков, — и конец.
Замечательно, что сейчас же после глубоко благоговейной по внешности молитвы хозяин с самым веселым видом, подойдя ко мне, заявил: «Ну, теперь следует выпить!» И мы пошли пить Soda-wisky, забыв, что минуту перед тем они молились чуть не со слезами на глазах.
Вообще твердость распорядка английской по крайней мере буржуазной жизни и неукоснительное исполнение раз заведенных самых ничтожных мелочей обихода нас поражали. Достаточно привести следующий случай. Breakfast был точно в 8 час. 30 мин. утра. Однажды неожиданно находим на столе (с вечера) карточку Madame Smith с надписью, что она очень извиняется за то, что утренний завтрак завтра не может быть подан в 8 час. 30 мин., а будет готов только в 8 час. 45 мин. по случаю какой-то неисправности в печи! На другой день в 8 час. 15 мин. просовывается в дверь нашей комнаты горничная с громадным подносом, на котором стояли сосуды с кофе, чаем, маслом, хлебом и т. д. На мой недоуменный вопрос горничная объяснила, что по случаю запоздания общего завтрака на 1/4 часа всем живущим в доме приказано подать эту «предварительную» порцию, дабы они могли начать в своих комнатах завтрак ровно в 8 час. 30 мин., а затем продолжить его в общей зале. Такая до курьеза доведенная пунктуальность возможна разве только в Англии.
Сам хозяин оказался математиком, даже Old-Fellow'ом Кембриджского университета. Кроме нас гостили у него известный математик, член Royal Society Major Mac Mahon и также кембриджский математик Sir Macolay, внук известного историка Маколея. Сын Mr. Smith'а также кончил университет, но по филологическому отделению и теперь вел какие-то торговые операции в Ост-Индии и проживал с женой в доме отца временно.
До 6 час. вечера ходили в самой обычной одежде: пиджаки и брюки самых различных цветов, а с 6 час. по звону гонга все облачались, как на придворный бал: дамы всех возрастов — в бальные декольте, жемчуга и бриллианты, мужчины — во фраки, белые галстуки, лакированные туфли, и так до ночного сна.
Так выходили к 8-часовому вечернему обеду, после которого в тех же костюмах заседали в Drawing-room, беседовали, слушали бренчание на рояле английских дам, даже их пение (пищание) национальных шотландских песен, а затем шли в бильярдную пить Soda-whisky и играть на бильярде. В 11 час. все расходились по своим комнатам.
После breakfast'а к 11 час. утра прекрасные автомобили доставляли нас на заседание съезда, где делались всевозможные научные доклады, осматривалась выставка всех вычислительных аппаратов и таблиц, начиная чуть ли не с Архимеда, и т. п.
На fife o'clock часто приглашали к себе профессора, живущего в Edinbourg'e.
Здесь я познакомился с Whittaker'ом, Knot'ом, Ocagne'ем, d'Andrade (парижане), Bauschinger'ом из Страсбурга, Lord'ом Moulton'ом. Встретил и некоторых прежде известных английских и других ученых (Hobson'a, Francesko Severi из Италии и др.).
Показывали нам разные шотландские музеи и национальные игры (foot-boll и крикет), известных шотландских музыкантов, [играющих] на особых шотландских дудках с надутыми пузырями, обряженных в яркие национальные одежды.
Устроен был прием в Merchiston-House'e, замке, где жил и создавал логарифмы Lord Napier, а также и знаменитая Queen Mery. Дам также всячески развлекали. Жена была, между прочим, на рауте у лорда Solsbery в его имении недалеко от Oxford'a. Если бы засадить теперешнего нашего самого заурядного молодого даже ученого в такую темную конуру, в которой жил и работал {279} Napier, наш современный избалованный человек, наверно, почел бы себя несчастным узником!
Из города обратно в имение Smith'a мы также аккуратно возвращались на автомобилях.
В воскресенье нас возили осматривать окрестности Edinburgh'a и знаменитый Forth-Bridge. Сооружение действительно достойное внимания.
Из Edinburgh'a по окончании торжества, на котором фотографы сделали ряд снимков с участников конгресса, которых мне, к сожалению, не удалось получить по случаю открывшейся войны.* Я рассчитывал провести остаток лета (до сентября) на прекрасном острове White'e. Списался с хозяином гостиницы, и нам был уже заготовлен номер.
Но на другой день утром услышали стук в дверь. Стучал бывший с нами в Лондоне харьковский хирург Фабрикант. Я открыл дверь, он сунул газету с подчеркнутым местом. Смотрю: объявлена война России с Австрией. Немного спустя появилось извещение о войне Германии с нами, а затем и пошла каша.
В конце нашего пребывания в Edinburgh'e уже ясно было, что дело плохо. Parcker Smith откровенно говорил, что у англичан заключено условие с Бельгией и Францией сейчас же отправить английские войска в Бельгию, так как без сомнения через нее нападут немцы на Францию.
«Мы сразу выставили, — говорил он с величайшей гордостью, — 50 тысяч англичан». На мое замечание, что это ничтожное число, он с гордостью заявил, что 50 тысяч англичан (Еще бы! Не кого-нибудь, а англичан! Легко сказать) будет достаточно.
Мы видели на деле, как это оказалось достаточно! Итак, война была на носу, но я все еще рассчитывал, уезжая из Edinburgh'a, пожить хоть с неделю на White'e. Оказалось, ошибся.
В Лондоне после объявления войны России с Австрией и Германией, а затем и Францией** поднялся страшный кавардак. Казалось, весь Лондон высыпал на улицы; не только главные улицы, особенно прилегающие к Dawning-Street, к Вестминстерскому аббатству, Бэкингемскому дворцу и т. д., но и в отдельных рабочих кварталах улицы были буквально запружены народом; автомобили с трудом могли двигаться. Самые разнообразные процессии мальчишек маршировали группами в 5, 10 и более человек с какими-то песнями и флагами. Всюду разбрасывались листки с программами митингов на Трафальгар-сквере, в Hyde-Park'e и других местах.
Все эти листки содержали решительные протесты против войны и требовали, чтобы Англия сохранила нейтралитет, так как свободная Англия не может выступать совместно с азиатским деспотом — русским царем — против даже немцев.
В Кембридже все профессора также высказывались на своих собраниях против войны и очень нелестно отзывались о союзе с русскими, т. е. не с русским народом, который, конечно, не хочет войны, а опять-таки с деспотом русского народа — царем Николаем.
Мы присутствовали на митинге в Трафальгар-сквере. Процессии почти все проходили под музыку Интернационала, с красными лентами и флагами.
Речи произносились самые зажигательные против войны. Очевидно, действовали рабочие организации. Но были и сторонники [войны], хотя им говорить не давали, и дело кончилось основательной дракой.
Так продолжалось дня два (или больше, не помню). Парламент все время заседал, обсуждая положение вещей. Наконец, решил: объявить войну. Незадолго до этого решения (знали, когда оно будет вынесено) скопление народа еще более увеличилось, и около 6 час. вечера было объявлено наконец, что Англия также объявляет войну Германии.
Произошло как бы чудесное превращение. Массы, шумевшие и кричавшие против войны, сразу преобразились в торжествующих ее сторонников. Повсюду {280} появились трехцветные флаги и флажки, которые раскупались миллионами и вкалывались в петлицы пиджаков, сюртуков и т. д. Мальчишки с этими флагами бродили по самой середине переполненных людьми и экипажами улиц, колотили палками в жестянки, долженствовавшие изображать барабаны, и восхваляли войну. Крики против немцев раздавались повсюду. Цены поднялись в один день в 11/2 и 2 раза. Из Hotel «Cecil», где мы жили, пришлось перебраться в частный дешевый пансион на Tarrington-Square'e. Хозяйка, грандиозная английская дама диккенсовского типа, все время неистовствовала против немцев, твердила, что собственными руками готова разодрать брюхо Вильгельму, радовалась, что ее сын за нее пойдет на войну и искалечит немцев. Масса немцев была арестована. Газеты были переполнены наряду с делом всевозможным вздором. Сообщалось, между прочим, что уже произошел бой морской между немецким и английским флотом у берегов Англии, что Петербург уже взят немцами и почти весь сожжен, и т. д.
Все сообщения Англии с Францией, Швецией, даже с островом White'ом были прекращены. Запрещено было даже выходить в море рыбачьим лодкам. Размен денег (бумажных) на золото был на несколько дней прекращен, что поставило нас, иностранцев, в весьма затруднительное положение, ибо в ресторанах и гостиницах также прекратили размен денег. В Лондон нахлынуло множество русских из Франции, Бельгии, Швейцарии, отрезанных от России, много русских студентов из Бельгии. Большинство ни слова не знало по-английски и было без копейки денег.
Русское посольство и консульство оказалось совсем не на высоте положения. На русских беженцев не обращало ни малейшего внимания, даже явно относилось к ним враждебно и презрительно. Главный консул барон Гейкинг незадолго перед тем выпустил толстый том, где доказывал предстоящую гибель продажного торгаша — Англии и всемирное торжество новой живой силы — немцев. Посол граф Бенкендорф был невидим и недостижим. Консульство, словом, явно издевалось над русскими, решившимися объявить войну немцам. Притом беспорядок там был самый русский.
В Лондоне оказались, между прочим, член Государственной думы от Самары Клюжев с женой и двумя богатыми самарскими барышнями Самариными, профессор А. В. Васильев, бывший министр внутренних дел П. Н. Дурново, директор саратовской гимназии, бывший приват-доцент Московского университета Херсонский (земляк) с женой, несколько преподавателей наших русских университетов и много студентов уже взятого немцами Льежа. Пользуясь своим положением, я всячески оказывал содействие русским в консульстве, но всюду встречал чисто формальные препоны. Ругался, заявлял, что опубликую в России в газетах о явно неправильных действиях консульства и посольства, — ничто не помогало. Едва удалось выхлопотать пособие немногим наиболее нуждающимся на въезд в Россию по 30, 20 и 10 фунтов, а многие из них должны были поступить в русскую армию.
Никак нельзя было узнать, когда и как можно выехать в Россию. В консульстве заявляли, что английское правительство не дает никаких сведений. Наконец, однажды объявили, что дается разрешение на выезд из Newcastle'a на такое-то число, на таком-то именно пароходе, терявшее силу, если лицо, взявшее его, не использует его своевременно. Однако всем было известно, что пароходы отходили из Ньюкастла на Берген совершенно нерегулярно, и за день нельзя было знать, какой пароход именно и когда отойдет. Проехать за 400 верст с таким разрешением в Ньюкастл, не найти там назначенного парохода, тащиться назад в Лондон за таким же нелепым разрешением казалось делом явно абсурдным. Я заявлял об этом в консульстве, но оно иронически посмеивалось и заявляло, что таково требование английского правительства. «Вот видите, — говорили мне, — Вы ругаете русское консульство, а английские власти выкидывают над Вами штуки посерьезнее, чем мы по Вашим словам!» Меня это решительно взорвало, я не мог допустить подобных требований со стороны англичан. Поэтому сейчас же, помню, часов в 6 вечера пошел в министерство иностранных дел, чтобы справиться, когда можно завтра переговорить и с кем насчет выезда русских в Россию. {281}
К удивлению, консьерж заявил мне, что можно хоть сейчас — имеется дежурный чиновник. Прихожу и сообщаю ему, что говорили мне в русском консульстве. Он глаза вытаращил. Показываю ему образец разрешения, как раз взятый мною для себя и жены. Он не долго думая, разрывает его и бросает в корзину под стол. Пишет сейчас же разрешение на выезд через Ньюкастл на любом пароходе, в любое время. Заявляет, что русское консульство лжет, и просит сообщить всем русским, чтобы шли прямо в английское министерство иностранных дел, а не тратили время и силы в русском консульстве.
Как только я сообщил об этом группе известных мне русских, это стало известно большинству, и на другой день в министерство иностранных дел явилась целая толпа и все быстро получили желаемое разрешение. При этом оказалось, что в английских справочных конторах отлично знали, когда и какие суда отходят из Ньюкастла, а русское консульство не знало и уверяло, что этого никто не знает. Об этом также узнал как-то случайно. Устроив, таким образом, свои дела и дела группы русских, взятых мною на свое попечение, мы выехали наконец в Newcastle, попали за 6 фунтов с персоны на какой-то скверный шведский пароходишко и поплыли в Берген.
Из опасения немецких мин ехали вдоль берегов Англии до Peterborough, затем к берегам Швеции к северу от Бергена, а оттуда спустились в Берген. Ехали около 21/2 суток. Покачивало, но было ясно, и никаких бурь не случилось, а то плохо пришлось бы нам на нашей скорлупе, переделанной кое-как наскоро из какого-то угольщика.
В Бергене, весьма воняющем рыбой и жиром, пробыли около суток, а оттуда по железной дороге спустились в Христианию. Виды при перевале через Норвежские горы роскошные, не хуже швейцарских: те же снеговые горы, вдали фиорды; причем все время было тихо и солнечно.
Христиания очень симпатичный город, понравилось и радушие, и простота норвежцев, стоявших на стороне Англии.
Из Христиании по железной дороге переправились в Стокгольм. Тут оказалось не в нашу пользу. Все было на военную ногу, шведы объявили мобилизацию, и, видимо, становились на сторону немцев. Я был у академика Nyren'a, бывшего астронома Пулковской обсерватории. Он был очень озабочен исходом дела и опасался, как бы Швеция не объявила войну России. К счастью нашему, этого не случилось. В Стокгольме пробыли дня три. Что особенно бросилось в глаза, так это пристрастие шведов к спиртным напиткам. Первая картина нравов в 9 час. утра, наблюдаемая мною у входа в пароходную контору, была следующая: на выступе окна сидит совершенно пьяный швед. Трубка с табаком свалилась на землю, и он усиленно сосет пустой черенок трубки.
Из-за угла показывается другой швед, также едва держащийся на ногах. Замечает печальное положение товарища, становится перед ним (с трудом) на колени и поднимает выпавшую дымящуюся верхнюю часть трубки. Затем серьезно сует сидящему в рот тем концом, где тлеет табак, улыбаясь при том самым любезным образом. Тот, что есть духу, тянет в себя. Табак с огнем попадает ему в рот. Он плюется, кашляет, мотает головой, а его благодетель стоит перед ним на коленях и сладчайшим образом продолжает улыбаться.
Чем кончилась эта картинка, не знаю, так как открыли двери конторы и я поспешил туда за билетом.
Здесь русская миссия оказалась более любезной и предупредительной. Один из ее сотрудников любезно предложил свое содействие при осмотре города и, между прочим, показал нам в натуре вечернее времяпрепровождение стокгольмских граждан. Мы посетили вместе с ним весьма большой загородный сад, где ежедневно играет музыка и собирается несколько тысяч обывателей «для отдыха» от дневных трудов. Характер этого отдыха также весьма оригинален. Насколько в München'e в разных там Bierhalle поражает шумливость баварцев, пьющих там свои знаменитые пива (Pschorbren, August oner bren, Lowenbren и всякие другие), так здесь господствует сравнительная тишина, особенно в 11 час. ночи.
Вместо пива шведы употребляют в изобилии пунш и Soda-whisky и по мере выпивания становятся все тише и молчаливее. К 12 час. многие склоняют, упившись, свои головы на столики и сладко дремлют. {282}
Подремав, тихо расплачиваются и тихо уходят из сада. Пьют основательно и деловито. Это относится, конечно, к так называемому среднему классу. Пример того, как пьет «простой народ», я указал выше.
Типично ли это или просто случайность, судить не берусь, но долго жившие в Стокгольме русские из миссии говорили, что это далеко не случайность, и именно для того, чтобы на опыте показать, как пьют шведы, и сводили нас в вышеупомянутый сад.
Из Стокгольма дня через три опять-таки на плохоньком пароходике (хороших не пускали) отправились мы с компанией в Рауме, чтобы оттуда по железной дороге через Helsingfors добраться до Питера.
К сожалению, нам почти не дали полюбоваться с парохода Стокгольмом и его красивыми окрестностями, ибо гавань была заминирована на далекое расстояние. Нас всех загнали в трюм, и миноносец тихо проводил нас через минную сеть. Выпустили на свет божий тогда, когда берегов Стокгольма почти не было видно.
Из Рауме мы потащились на каком-то весьма тихо шедшем поезде в Питер и ехали чуть ли не сутки, куда в конце концов прибыли благополучно. Само собой разумеется, тут было все тихо и благополучно, и о приближении даже немцев никто ничего не слыхивал, наоборот, наши войска подступали к границам Германии.
Интересно, что посольство наше в Лондоне весьма убеждало меня ни в коем случае сейчас не уезжать из Лондона, уверяя, что по их достоверным данным война продлится самое большее 6 месяцев, что лучше переждать два, три месяца, а затем уже ехать в Россию с полным комфортом.
Судя по всем имевшимся тогда данным, мне и тогда казалось это предположение неосновательным. Я был уверен, что война затянется на год или на два, а потому увещаний посольства не послушал и выбрался из Лондона, как можно было скорее. Конечно, очень хорошо сделал.
Краткий отчет о командировке в Edinburgh представлен в академию и напечатан в «Известиях».
По возвращении в Петербург я опять принялся за научную работу и преподавание в университете, выйдя из состава штатных профессоров после того, как получил звание заслуженного профессора. На освободившуюся кафедру был избран молодой ученый Я. В. Успенский и затем (или наоборот, не помню) Н. М. Гюнтер. Я же продолжал преподавание на правах академика. Научные занятия до 1916 г. шли удовлетворительно, но политическое положение становилось день ото дня все хуже и хуже, всеобщая разруха стала проявляться все резче и резче. Воцарилась полная вакханалия власти. Появились всякие Филиппы, Распутины, Вырубовы, министры вроде Маклаковых, Протопоповых, Кассо и прочих авантюристов и проходимцев.
Все тогдашние безобразия хорошо известны, и говорить о них нет надобности.
Я отчетливо видел, следя самым внимательным образом и за ходом военных действий, и за общей политикой, что дело клонится к краху. Очень опасался, что победа останется за немцами. Признаться, не усмотрел, что в действительности назревало одновременно поражение и нас, и немцев, с полной победой остальных членов Антанты. Поэтому весьма желал, чтобы наш фронт не сдал и не обеспечил бы немцам победу.
На сей раз я ошибся, не имея твердых сведений о том, что делается англичанами, французами и особенно американской техникой и деньгами на французском фронте. Но дело у нас, видимо, шло хуже и хуже. Безалаберщина, произвол, воровство достигли высшего предела, и получился в конце концов 1917 год с его 27 февраля.
Самодержавие и династия кончили-таки свое нелепое и «перестуженное» состояние.
К сожалению, сколь-нибудь умных и решительных руководителей не оказалось ни одного. Ближе всего к возможности взять власть в свои руки стояли кадеты, но чего можно было ждать от этих слюнявых книжников и фарисеев. Они совершенно растерялись. Эсдеки, меньшевики и эсеры были тоже ни к чему не годны. Достаточно того, что не нашли никого, кроме пустого фигляра и даже нечистоплотного ничтожества Керенского. {283}
Покойный [ныне] Герман Александрович Лопатин, просидев в Государственной думе чуть ли не целые сутки, пришел ко мне вечером и только руками разводил, пронаблюдав растерянность и безалаберщину, которая там царила среди Родзянок, Милюковых, Шингаревых, Гасювиных, Некрасовых и пр. (сам не мог принять участия в деле по старости лет (77 лет)). Большевики были в меньшинстве, и главнейших их руководителей не было. Эти были по крайней мере решительны и умели действовать.
Получилось то переходное безобразное министерство с Керенским во главе, скорую гибель которого мог предусмотреть всякий, не потерявший рассудок. А столичная масса того времени и в Москве, и в Питере, да, кажется, и большинство провинциальных обывателей совершенно этот рассудок утратила. Достаточно того, что такого шута и мелочь, как Керенский, возвела чуть ли не в национального героя. Омерзительно было смотреть на все это.
Достаточно вспомнить, как Милюков после отречения Николая и всеобщего возмущения петербургских войск болтал им с балкона о конституции с великим князем Михаилом Александровичем в качестве монарха. Это мог сделать только «ума решившийся человек». Члены Государственного совета (преимущественно из кадетов) экстренно собрались для поднесения кому-то какого-то верноподданнического адреса. Это — после отречения Николая и общего восстания! Я многих по телефону убеждал в нелепости этого акта, но кадеты все же продолжали считать себя понимающими дело политиками и никаких доводов не слушали. Появились затем Корниловы и храбрые солдаты старорежимного типа, но сущие младенцы в политике, связавшиеся со всякой дрянью вроде Львова, бывшего обер-прокурора Св. синода.
Становилось очевидным, что стоит большевикам проявить побольше энергии и дело будет кончено.
К этому времени, как говорили, в запломбированных немецких вагонах прикатили в Россию большевистские вожаки: Ленин, Троцкий и др. «Запломбированные вагоны», вероятно, вздор, но что немцы сознательно переправили их в Россию, я в этом не сомневаюсь.
Я думаю, они считали это важным для себя, надеясь что большевики с их крайними идеями произведут полный хаос в России; водворится полная анархия, которая даст немцам реванш на русском фронте и по крайней мере отсрочит момент краха, а может быть, и даст возможность оправиться за счет обильной России и не проиграть окончательно затеянную игру. Я лично весьма опасался последнего результата, ибо в случае его осуществления воскрес бы у нас не только монархизм, но деспотизм в самых тяжелых формах.
Между тем русский фронт окончательно расстроился, и немцы заняли чуть не весь юг России. Не зная точно, что творится на Западе, я начал думать, что близится победа немцев, и весьма негодовал. Большевистское восстание 4 июля 1917 г. не удалось,13 а разруха дошла до крайности.
Большевики не унывали. Не знаю, известно ли им было положение немцев лучше, чем большинству, или это вышло случайно, но они угадали политическое положение лучше, чем кто бы то ни было, и, что составляло их особое преимущество, умели действовать и знали как.
Они пошли в массы с лозунгами, вековыми для русского народа: «Бей помещиков, грабь награбленное», с лозунгами Стеньки Разина.14
В случае победы немцев это привело бы нас к безвыходному положению, к такому кровопролитию, которого свет, надо полагать, не видывал, а затем и к крайней реакции и мракобесию. Но вышло иное, . . . немцы погибли как великая держава, на время по крайней мере, Антанта оказалась решительной победительницей, а Россия пошла своим собственным путем. Обратила в большевиков и немцев, и французов, и даже частью англичан, неразумно забравшихся на русский простор, и они сами собой, как когда-то Наполеонова армия, выкатилась из русских пределов, потерпев лишь зря большие потери и убытки. Народная масса (русская), конечно, исполнила свою давножданную историческую миссию: учинила самый бессмысленный разгром помещиков и их имений со всем имуществом. Сделала наконец то, что рано или поздно должна была сделать, и не раз, хотя до сих пор и безуспешно начинала еще 300 лет тому назад. {284}
В эту рубку устарелого и прожившего леса, застоявшегося много дольше, чем следовало, попало многим, кто случайно подвернулся под руку. Это вызвало и до сих пор вызывает ропот и негодование людей, лично пострадавших. При таких условиях и после истощившей войны положение страны и нового правительства, создавшегося исключительно из большевиков, было (и есть) до крайности трудным. К тому же им в сущности приходилось на живом деле учиться многому, а при этом неизбежны были весьма бьющие обывательскую массу ошибки. Много было излишнего теоретизирования, причем теоретические шаблоны старались немедленно и решительно осуществлять; пытались осуществить то, осуществление чего при данном развитии массы безусловно неосуществимо. Это также часто значительно усиливало и без того доведенную до крайности разруху. Думаю, что главнейшие руководители часто сознавали ошибочность или несвоевременность осуществления многих из теоретических лозунгов коммунизма, но при создавшемся настроении масс ничего не могли сделать, ибо приходилось выбирать из двух зол меньшее. Например, сильно запоздали с так называемым нэп'ом (новой экономической политикой), но вопрос: можно ли было его провести раньше, не уронив своего престижа как правящей силы в глазах тех, кто имел оружие и силу в руках?!
Но как бы там ни было, то положение, которое создалось, должно было стихийно создаться; частично проявления его, его формы могли быть более или менее удачны, быть может, более целесообразны, но эти частности сути дела изменить не могли.
Громадный ущерб установлению хотя бы относительно нормального порядка принесли бессмысленные с точки зрения исторической пользы авантюры «белых». Европа много здесь своих стараний приложила и жестоко ошиблась; вредя России, и сама себе весьма и весьма повредила. Совершенно не понимала необходимого исторического процесса, который развивался как неизбежность.
Помню, в ноябре 1918 г. была у меня депутация из трех французских представителей, которая наивно утверждала, что большевистское правление есть мимолетный эпизод, что это кратковременная помеха, которая через месяц, другой сама собой испарится, что надо сейчас же установить дружественный союз руководящих интеллигентских сфер с Францией и вообще Антантой, который быстро водворит благоденствие на Руси. Не при помощи ли Деникиных, Юденичей и т. п.?! Они твердо стояли на этом, поддерживаемые большинством кадетствующих, и были весьма поражены и даже обижены, когда я им определенно заявил, что они и все иже с ними жестоко заблуждаются, что происходит коренная стихийная ломка и не безвольной, фантазиями живущей интеллигенции остановить ее или изменить ее направление.
Сближение между народами произойдет, но не скоро и не способами, которых сейчас нам не учесть. Тем более не учесть этого представителям нашей интеллигенции, случайно вздутому пузырю на народном теле, оторванному от него и потерявшему всякое живое чутье действительности. Один из делегатов (не помню фамилии) до того растерялся и огорчился моими словами, что, уходя, стащил мою барашковую шапку вместо своей. И до сих пор я гуляю в «чужой шляпе». Хорошо, если бы через мою шапку проник луч света в его офранцуженную голову.
Господ белых я хорошо изучил, проживая лето в 1917 г. на Кавказе. Там толклись генералы Рузский, Ратько-Дмитриев, Эбергарт, Нечволодов, Мадратов и много других, туда же приезжал безрукий французский генерал с несколькими другими офицерами (кажется, Мон по фамилии), там была масса белого офицерства, там формировался знаменитый (в кавычках) «отряд смерти» (с черепом и костями на рукавах). Но, боже праведный, что это была за публика: истые военные хулиганы кавалерийских училищ дореформенного типа. Головорезы и безобразники первостепенные, но совершеннейшие либо идиоты, либо невежды. Даже наиболее видные из них были до чудовищности политически безграмотны.
И эти акробаты и авантюристы хотели вершить судьбы более чем 100-миллионной России. Попросту им не было исхода, деваться было некуда, вот они и перли, пользуясь случаем, на разбой и поживу, благо имели под руками {285} солдатскую силу, составленную из людей, которым, случайно, возврат в Россию казался более чем опасным.
Конечно, пограбить, разорить неразоренные остатки, побить народу могли они немало и с успехом, поддержанные антантовыми отбросами, это проделали, но перевернуть ход исторических событий полуразбойные банды не могли, ибо и их руководители в лучшем случае были хорошими солдатами старого покроя без малейшего понимания политики и истории.15
Если бы даже им удалось побить так называемых красных, то они либо встали бы в тупик, не зная, что предпринять, либо сами обратились в таковых же, воплотив в действительности лишь худшие черты бушующей толпы, либо скоро вызвали бы новое восстание исключительно разрушительного характера.
Большой вред приносило и приносит новому правительству и то, что к партии большевиков присосалось множество хулиганствующего элемента, особенно в первое время. В коммунисты полезли каторжники, хулиганы, бывшие царские приспешники, которым ни до каких идей нет ни малейшего дела; их задача — поживиться, когда угодно и как угодно. Это известные типы Скулы и Ерошки,* которые везде будут «здешними, тутошними» и везде напакостят так, что через заткнутый нос вонять будет.
Но это опять-таки неизбежный факт всякой революции: вовремя устранить его трудно, но и здесь теперь происходит некоторое оздоровление. Не меньший вред принесло и то, что новое правительство поневоле должно было воспользоваться для деловой работы старыми дельцами из чиновной касты.
В большинстве это не уравновешенный идейно элемент, но заскорузлый в раз навсегда заученных формах. Он весьма тормозил и до сих пор тормозит творческую деловую работу, исподволь развивая новый формализм и новую канцелярщину, часто заедающую живую работу.
Забастовка городских служащих в Москве — бессмысленная затея, покушение с совершенно негодными средствами, также немало повредила налаживанию нового уклада жизни.16
Затевалась подобная глупость и в Питере, и Академия художеств сунулась на этот путь бессмысленного протеста. Очень скоро случилось то, что и до́лжно было предвидеть.
Я решительно убеждал сестер и зятя, работавших в Москве в городской управе, ни в коем случае не принимать участия в этой пресловутой забастовке, указывал на ее бессмыслие, на то, что в результате должна получиться лишь новая разруха, что при возникновении этой забастовки большевикам не будет иного выбора, как разогнать множество деловых работников, не считаясь ни с чем, ибо уступить хоть в малом значило погубить все, что достигнуто. Им не оставалось ничего иного, как бороться до конца, не считаясь ни с чем. Это должен был понимать всякий благоразумный человек независимо от его политических убеждений. Но наша юбочная интеллигенция «решилась рассудка» и решила во что бы то ни стало добить самое себя и то дело, которому служила. Довольно хорошо налаженное школьное дело в Москве и губернии [она] разбила вконец своей забастовкой и много последних сил выкинула за борт.
Возмущались и негодовали, что это сделали большевики. Нет, это потерявшая рассудок интеллигенция сделала руками большевиков, заперевши все другие выходы.
В Петербурге, как сказал, также начало создаваться настроение на манер московского, начинались уже нелепые демонстрации на Невском и т. п. Университет также висел на волоске. Я очень рад, что в решительном заседании совета университета мне удалось своими доводами разбить это настроение. Петербургская профессура в большинстве оказалась более рассудительной. Интереснее всего то, что к моим доводам склонились прежде всего не кадеты, а люди, ближе стоящие к реакционерам, как например октябристы вроде профессора А. И. Введенского.
После моей резкой речи о нелепости всяких демонстраций и забастовок он первый взял слово и сказал: «До сих пор не было случая, чтобы я в чем-нибудь {286} соглашался с профессором Стекловым, но на этот раз должен признать, что он прав!» (Конечно, не могу передать речи его дословно, но суть дела сохранена точно). Это заявление имело большое влияние на окончательный исход дела. Университет не пошел по стопам Москвы, а за ним успокоились и другие высшие учебные заведения, и школы, которые стояли на перепутье и ждали хоть каких бы то ни было более или менее определенных указаний от организаций, которые им могли так или иначе импонировать. Следует заметить, что этот исход был достигнут не сразу, не без трений и подготовлялся постепенно. Вначале многие из профессоров, вставшие затем на мою точку зрения, были возмущены против меня. Помню, в одном из заседаний совета, который вздумал своим телом прикрывать разваливавшуюся Духовную академию, произошел такой инцидент.
Тогда я резко выступил против этой нелепой затеи, заявив, что высокие слова о спасении науки — вздор, ибо никакой науки нет, не было и не может быть в Духовной академии, и что под этим флагом никого провести не удастся, а тем более большевиков, что со стороны совета это наивная детская затея, которая неизбежно кончится не только разгромом Духовной академии, но и университета. Нужно спасать не академию, участь которой предрешена, а скорее, университет, возможны только два положения: 1) разгром, как тогда говорили, Духовной академии и оставление университета без кровопускания или 2) разгром Духовной академии и одновременно такой же разгром университетских сил. Tertium non datur.* Здравый смысл требует выбрать из двух единственно возможных зол меньшее, т. е. первое. Духовной академии предрешено уничтожение; приятно это или нет — иной вопрос, но мешать этому невозможно. Пусть свершается то, что необходимо. При этом остается возможность и вероятность, что университет в той или иной форме уцелеет.
Во втором случае Духовной академии все равно не быть, а вместе с ней и университет испытает ту же участь, что и Академия художеств.
Так надо рассуждать даже с точки зрения большинства членов совета, а с моей, добавил я, убытку в том, что уничтожат духовные академии, нет никакого. Напротив, они давно отжили свой век, и их давно пора уничтожить.17
Это вызвало взрыв негодования, и один из профессоров, ныне усердно работающий с большевистским правительством, произнес зажигательную речь против меня, предложив членам совета покинуть зал заседания, где сидит в лице меня явный большевик! Часть хотела было последовать за профессором Н. Я. Марром (это был он!), но большинство не решилось, хотя все были на его стороне (кроме математиков и части естественников). В конце концов удалось-таки свести на нет эту глупую затею.
В Академии наук дело было проще, но часть кадетствующих академиков одно время колебалась. Также было назначено особое Общее собрание для вырешения дальнейшей тактики Академии наук, и также я определенно предложил бросить раз навсегда нелепые разговоры о протестах и спокойно продолжать деловую ученую работу. И опять-таки первым присоединился ко мне престарелый академик И. П. Бородин, человек скорее правого направления. И Академия наук как-никак не сгинула, а продолжает жить и работать, никто ей не мешает по существу. Случаются тормозы и мелкие напасти и очень часто, но все заканчивается до сих пор сравнительно благополучно; тормозит дело недостаток средств, непонимание Наркомпросом значения академии и своих собственных выгод (сам Наркомпрос является наибольшим вредителем в успешной работе академии), но все это неизбежно и, с другой стороны, повторяю, случайно и мелочно. При настоящих тяжелых условиях все-таки достигается maximum того полезного, что может быть достигнуто.
Приходится, правда, отдельным лицам, в том числе особенно мне как вице-президенту, тратить на преодоление вредных сопротивлений, часто не лежащих в основе этой машины, с которой можно сравнить Российскую Академию наук и ныне действующий правительственный аппарат, массу сил, времени и нервной энергии, но с этим необходимо мириться, учитывая современное положение. {287}
Это не значит быть равнодушным, нет! Негодование необходимо, но негодование здоровое, живое, приводящее к действию, разрушающему препятствия, а не нервное скуление про себя в смысле маниловского «слюнтяйства».
К несчастью, немногие способны понять такого рода взгляды и психологию, ибо слабы стали людишки, субъективны и нервно-болезненны. Да, пожалуй, большинство и всегда было таково. Это тоже надо понимать и спокойно принимать как неизбежное зло.
Презирать большинство «en masse» и вести дело так, как будто уважаешь каждую отдельную личность, когда с ней имеешь дело, и тем незаметно для нее толкать ее на нужное дело так, чтобы она думала, что она сама до необходимости этого дела додумалась, — вот в чем задача человека, желающего достигнуть действительно полезных результатов.
Необходимо уметь поступиться своим Я, поглаживать по шерстке личное себялюбие, часть своей инициативы и энергии уступать в собственность других более мелких себялюбий. Пускай утешаются и приписывают себе это, что им не принадлежит, пусть похвастаются чужим умом и энергией, выдавая их за свои.
Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало да дело делало! Но это между прочим. Не могу умолчать о следующем факте, касающемся меня лично и характеризующем отношение ко мне выдающихся из кадетов того времени. Однажды, возвращаясь домой из заседания Академии наук с академиками Лаппо-Данилевским и Шахматовым, пришлось поспорить с ними по поводу, не помню, какого-то предложения, ими выдвигавшегося, против которого я энергично возражал. Скоро спор перешел на иную почву, и я выслушал следующее откровенное их признание. Они оба заявили мне в глаза, что я человек безусловно вредный, что я, имея достаточно темперамента и опыта, действую на многих развращающим образом, что я таким образом разбиваю всякое полезное начинание благоразумной части членов совета (университетского) и таким путем мешаю уладить многие шероховатости, которые несомненно были бы устранены, если бы я не мешал всюду и постоянно.
Другой кадет, ныне покойный (профессор Иосиф Александрович Покровский, ярый кадет), встретившись со мной случайно в Крыму на пароходе, также признался мне деликатно, что не понимает меня и начинает думать, что я сознательно веду какую-то пропаганду разрушения. Особенно его поражает мое постоянно ироническое отношение ко всем начинаниям наиболее прогрессивной части профессуры (разумеется, кадетов), постоянное высмеивание и выставление в абсурдном виде компромиссных предложений, которые, по его мнению, являлись единственным правильным выходом в большинстве всяких недоразумений с властями. Иногда кажется, говорил он, что я не только не хочу уладить благополучно конфликт, но стараюсь разжечь его, насколько возможно, и осложнить и без того сложное положение, и тому подобное в этом роде.
Доля правды в их словах есть, надо признать, но суть дела в том, что понятия о вреде и пользе у нас были и есть совершенно разные. То, что они считали полезным, я считал страусовой политикой, которая позволяя на время закрыть глаза на действительность, затем била жестоко по шеям ее приверженцев и в конечном итоге наносила непоправимый вред делу. Поэтому я всячески такой компромиссной политике минутного успокоения, действительно всячески, противодействовал и теперь противодействую и буду противиться, пока голова на плечах не обратится в пустой котел, ибо убежден и на опыте вижу ее совершенную негодность и безусловный вред.
Надо сказать, впрочем, что в важные моменты и мои противники чувствовали, что я более прав, чем они. Как только дело доходило до решительных моментов, сейчас же единогласно цеплялись за меня.
Еще в Харькове, как настал 1905 г., так все — и сторонники, и противники — единогласно потребовали, чтобы я взял на себя обязанности ректора. В Петербурге в 1919 г. избрали меня в вице-президенты единогласно, без всяких споров и обсуждений. В это же время университет — и профессора, и студенчество — требовали, чтобы я взял на себя и обязанности ректора. И когда я наотрез отказался, не считая возможным совмещать звание вице-президента {288} и ректора в одно и то же время, ибо нельзя хорошо сделать сразу двадцать дел, так меня стали упрекать в отсутствии «чувства гражданского долга» и в прочей подобной чепухе, а некоторые (особенно нежный дамский пол) возымели, скажу деликатно, чувства недружелюбия ко мне.
Из сказанного видно, что в 1919 г. я оказался избранным вице-президентом Российской Академии наук (после Ивана Парфеньевича Бородина), в то же время университет единодушно и упорно настаивал, чтобы я взвалил на себя одновременно и обязанности ректора университета, и что от этой обузы я решительно отказался, зная, что при имевшихся налицо условиях не может хватить никаких сил человеческих для надлежащего исполнения одновременно этих двух нелегких обязанностей.
Некоторые настаивали даже, чтобы я отказался от вице-президентства в пользу ректорства, но я отлично видел, что в академии можно было принести действительно пользу на посту вице-президента, а в университете при том хаосе, какой там водворялся при отсутствии надлежащих помощников и сотрудников, можно было только «славу схоронить, да Русь разорить, самому в полон попасть, да всю рать растерять» — и ничего больше.
Нужно было получить чрезвычайные, диктаторские полномочия, чтобы справиться с оравой в 600 человек, из которых каждый «валял дурака» по-своему, из которых и десятка нельзя было набрать мало-мальски дельных людей.
Я, признаюсь, видел, что университет разваливается, но видел также, что нет никаких средств остановить этот развал, как ни тяжко было это сознавать. Взяться за безнадежное дело из-за нелепого чувства сентиментальности, сознательно покушаться с заведомо негодными средствами я не мог и не могу. Прошу помнить, что я пишу не мемуары об исторических событиях, происходивших за мою жизнь. Я пишу собственную биографию. Поэтому я касаюсь всяких событий лишь постольку, поскольку они имеют прямое отношение ко мне, к моему Я, говоря философски, почему часто прохожу мимо многих важных политических фактов и событий, не вхожу в их детали, не держусь последовательного исторического порядка в изложении. Делаю это не по забывчивости, а сознательно. Я хочу только говорить о моих собственных действиях и поступках, выяснить сущность моего мировоззрения, которое руководило моими действиями, мое личное отношение к событиям моей личной жизни, политической и социальной, происходившим в мое время, мое личное их толкование и понимание, мое отношение к учреждениям, группам, партиям и лицам, в которых и с которыми мне приходилось работать, а также и отношение ко мне правительства, различных слоев общества и отдельных лиц. Сопоставление всех этих данных и может дать более или менее правильную характеристику меня как человека, ученого, академического и по необходимости отчасти и общественного деятеля, в чем и состоит цель настоящих записок.
1918 и 1919 гг. были для нас весьма нелегкими. Большевистское правительство с обычно свойственной ему решительностью приступило к осуществлению коммунистических идей в самом широком масштабе. Всякая частная торговля была прекращена, рынки закрыты и разгонялись военной силой, всяческое имущество граждан, земля и прочее были признаны государственной собственностью. Открыты были коммунальные лавки, установлен был средний паек пропитания для всех жителей, которые должны были все бесплатно продовольствоваться из этих лавок. Устроены были, где только можно, коммунальные огороды. Каждый, можно сказать, сам для себя своими руками должен был добывать пропитание и совершать всякую работу, необходимую для поддержки своего существования. Был установлен минимальный рабочий день (кажется, 6 час). Словом, на опыте в многомиллионной России вздумали осуществить все самые утопические идеи социализма. Результат был очевиден. Всякое производство, и без того разоренное мировой и гражданскими войнами, уничтожением большого числа ценностей во время избиения помещиков и буржуев с необходимо сопутствующими подобным делам грабежами и часто бессмысленным уничтожением ценностей, уже признанных общегосударственным достоянием, [было остановлено].18 {289}
Пришлось жить за счет печальных остатков старого режима, кое-как уцелевших от разгрома. В результате получилась форменная голодовка, особенно для жителей городов. Какая бы то ни было работа, кроме чисто физической, стала для большинства невозможной. Для лиц пожилых, особенно больных или слабых, получалось совсем безвыходное положение. Ученые и их семейства особенно пострадали при этом. О занятиях науками нельзя было и думать, по крайней мере для большинства. На почве голодания и непосильного физического труда стали развиваться всевозможные болезни, люди начали пухнуть и истощаться. В частности, в академии многие выдающиеся ученые, еще и не очень старые, начали умирать от истощения. Так погибли Федоров, Лаппо-Данилевский, Дьяконов, Шахматов, Смирнов и др. Правда, это обстоятельство обеспокоило правительство, и при содействии Максима Горького я впервые выхлопотал особый ученый паек для членов Российской Академии наук (помнится, около 30 пайков). Само собой разумеется, эта привилегия немногих избранных возбудила некоторое неудовольствие во всем остальном, если можно так выразиться, ученом мире. Я, конечно, прекрасно знал, что это недовольство возникнет неизбежно, но сознательно ограничил хлопоты только академиками, так как в противном случае сразу не достиг бы ничего. Опять-таки из всех зол выбирал наименьшее, понимая, что за этим последует неизбежно дальнейшее сокращение оставшегося зла. Впоследствии, действительно, дело с пайками развернулось гораздо шире. Была образована комиссия по улучшению быта ученых сначала в Питере, затем в Москве, а затем образовалась центральная комиссия (ЦЕКУБУ) уже для всей РСФСР19 и подобные же комиссии в остальных автономных республиках. Это произошло уже в 1920 и 1921 гг.
Таким путем дело питания ученых постепенно и неизбежно улучшалось, но в 1918 и 1919 гг. положение, повторяю, было до крайности тяжелым. В частности, мы с женой оказались еще в сравнительно лучших условиях, чем многие другие, по крайней мере удалось избежать пилки, колки и таскания дров на своих плечах, заниматься расчисткой снега на улицах или выгрузкой дров и т. п.
Но пришлось отпустить прислугу, заняться разработкой огородов, простаивать часами в очередях перед лавками и в значительной мере недоедать. Особенно тяжко это сказалось на Оле, несмотря на то что она была женщиной весьма здоровой, но ей было уже 59 лет. Она была вообще настолько моложава и энергична, настолько сохранилась, что ей никто не давал более 45-ти, много 50 лет. Даже седых волос почти не было. Но с 1920 г. она начала заметна сдавать, худеть и прихварывать. Весной обнаружились признаки цинги, к чему присоединилась какая-то инфекция, полученная, очевидно, на пресловутых огородах, где в дождь и слякоть приходилось копаться в земле, представлявшей прежде свалочное место для всякого мусора. Летом 1920 г. истощение ее стало очевидным.
В Кисловодске в это время жила (с мужем) Елена, о которой так много по понятным причинам я говорил выше; жили они в сравнительно хороших условиях и очень звали нас к себе. Мы решили для отдыха и поправления Олиного здоровья уехать хоть на месяц в Кисловодск. Но в те времена проехать на такое расстояние было делом нелегким. Хотя и стали ходить из Москвы какие-то поезда прямого сообщения до Минеральных Вод, но попасть в них почти не представлялось возможным, да и средств не хватало, чтобы оплатить проезд (тогда начали уже взимать плату за проезд!).
В это же время Наркомздравом были организованы особые санитарные поезда для больных, требующих лечения на кавказских водах.
Конечно, все делалось на социалистический лад. Была образована новая медицинская комиссия для освидетельствования больных; признанным нуждающимися в лечении выдавалось особое разрешение на бесплатный проезд в определенном поезде и т. д. По совету С. Ф. Ольденбурга мы решили воспользоваться таким поездом, тем более что их разрекламировали самым широким манером.
Проделали все формальности, собрались, но накануне отъезда у Оли поднялся сильнейший кашель и температура повысилась до 38.5°. Что было делать? Решили дождаться утра. Утром температура оказалась нормальной, {290} она чувствовала некоторую слабость, но в общем, по-видимому, ничем не страдала. Поразмыслив и посоветовавшись кое с кем из близких знакомых, решили ехать.
Хваленые поезда с их порядками оказались, конечно, ни к черту не годными. Заведовал делом прицепившийся к коммунистам, известный мне еще по Харькову (он был студентом в 1905 г.) доктор Хавкин, проходимец первой степени и большой нахал. (И до сих пор (1923 г.) процветает в Питере! Заведует ортопедическим институтом Вредена и катается как сыр в масле!).
На словах у него все было более чем великолепно, на деле в этой организации царили совершенный хаос, бестолковщина и произвол. Приехав на вокзал (Финляндский) часов к 10 утра, как требовалось, мы должны были просидеть без пищи и питья в неимоверно душной атмосфере набитого людьми вокзала, на сквозняках, среди неимоверной сутолоки и безалаберщины до 8 час. вечера, когда наконец нас втиснули, как сельдей в бочку, в этот пресловутый «лучший из санитарных поездов». Попалось отвратительное место в жестком вагоне, набитом пассажирами, у самой двери на постоянном сквозняке. У Оли, истомленной сидением на вокзале, накануне заболевшей, поднялась опять температура, появилась чрезмерная слабость. Стал хлопотать о переводе нас в лучший вагон, но этого удалось достигнуть только около Москвы, когда из одного вагона с мягкими койками вынесли какого-то безнадежно больного на станции Подсолнечной (около Москвы) для помещения в находившийся там санаторий. Думали, что у Оли простая инфлюэнца. С нами ехало несколько докторов, они выслушивали Олю, даже ухаживали за ней, пичкали хиной и в первое время уверяли, что ничего опасного не заметно. Санитарный поезд оказался бо́льшим тихоходом, чем любой товарный малой скорости. То и дело он ставился на запасные пути и простаивал там по суткам. До Москвы тащились 4 суток. Затем пошло еще хуже. Кормление в вагоне было безобразное, во всяком случае, убийственное для больной: суп в виде помоев из селедок и пшеничная недоваренная каша. Приходилось питаться чаем, яйцами да молоком, покупавшимися на остановках. Состояние здоровья Оли все ухудшалось. До Ростова ехали больше 2 недель. В Ростове неожиданно и зря поезд остановили и решили отправить обратно в Питер! Положение становилось безвыходным. Я от имени всех пассажиров с несколькими другими «делегатами» (докторами Максимовичем, Финиковым, Гордоном) отправились к председателю Реввоенсовета с просьбой пропустить поезд до Минеральных Вод. Но в это время начались волнения на Кавказе среди казаков, появились какие-то белые банды около Новороссийска. Ростовские военные власти, а также всякий сброд, наехавший под флагом коммунизма на Кавказ, начали проявлять полную растерянность и ничем не объяснимую трусость. Начали зря суетиться и вместо спокойно и разумно принимаемых мер начали только излишне волновать и издергивать и без того растрепанные нервы публики. Для того чтобы прекратить наплыв «посторонних» на Кавказ и не возбуждать излишней нервности в населении, принимали меры, достигавшие как раз обратных результатов. Так, например, остановили и отправили обратно все поезда с больными, часто безнадежными, обратно в Питер, прокатав этих больных в невозможных санитарных* условиях более двух недель до Ростова и еще столько же обратно. Многие погибли в этих санитарных поездах, а кавказская публика, узнав о таком распоряжении военных властей, заволновалась еще более, не зная, в чем дело, и питаясь всевозможными нелепыми слухами.
Многие из носивших кличку коммунистов и потому носивших оружие (а в действительности не коммунисты, а примазавшаяся к ним разная шваль) особенно волновались и нервничали, перетрусив и каждоминутно ожидая нападения белых, которых и не было близко, злоупотребляли оружием, производя по ночам в гостиницах бессмысленную стрельбу и тем возбуждая в жителях панику. Наши просьбы председатель Реввоенсовета инженер Марков не удовлетворил. Это, как я сразу увидел, был до крайности тупой человек, но {291} решительный без толку и упрямый (где он теперь?). Решили пересесть на обыкновенный поезд и добраться-таки до Кисловодска, ничего другого не оставалось.
Можно себе представить, что пришлось испытать серьезно заболевшей Оле в поезде без освещения, с разбитыми окнами и набитом так, что кондукторам нельзя было пробиться через толпу для контроля билетов. Но, повторяю, другого исхода не было. При таких же условиях доехали на 18-й день до Кисловодска. Кое-как дотащились до дома Косякиных, и здесь первые два дня Оля лежала в тепле, на мягкой постели, как будто бы ожила, но, оказалось, ненадолго. Сейчас же позвали доктора (бывшего профессора Харьковского университета Янушкевича). Определил крупозное воспаление легких и вначале успокоил больную по обычному докторскому шаблону. Послали исследовать мокроту. Результат оказался самый плачевный. Туберкулезных микробов не нашли, но оказалась масса стрептококков. Для меня стало очевидным, что дело плохо. И действительно, приехали в Кисловодск 7 сентября, 9-го у нее обнаружилась анемия мозга, а 11-го она ночью скончалась. Похоронили на Кисловодском кладбище. Так неожиданно и печально кончилась наша попытка отдохнуть и поправить здоровье Оли. От судьбы действительно не уйдешь!
Ехать обратно в Питер сейчас же, а срок командировки кончился, я был не в состоянии. Просил продлить командировку и прожил у Елены до половины октября. Нечего и говорить, насколько ценна была для меня близость Елены, которую так любила Оля и в то же время и я сам. Об этом и о том, что она потом с мужем поехала со мной в Петербург, я уже говорил. Таким образом, в 58 лет я очутился почти одиноким и вскоре погрузился опять в научную работу и в исполнение обязанностей вице-президента.
В 1921 г. Косякины уехали в Харьков, некоторое время я проживал в одиночестве, а затем перевез к себе из Москвы сестру Зину. Она года за два перед тем перенесла сыпной тиф, единственная из сестер не постеснялась стать против забастовки и снова поступить учительницей в одну из московских городских школ. Но положение учительниц оказалось теперь весьма печальным. Ослабленная бывшим тифом, отразившимся на сердце, она холодала и голодала, получая самое ничтожное вознаграждение. Я уговорил ее бросить учительство и перебраться ко мне в Питер, что она и исполнила в 1921 г. осенью. Из Москвы же привезли мы и прислугу Наташу, рекомендованную вдовой упомянутого выше Николая Александровича Снегирева (их старая прислуга). Кстати, Снегирев также помер в рассматриваемый бурный период от туберкулеза. Во время событий 1917–1918 гг. он болел, был решительно против забастовок, но действовать не мог. Если бы он не был прикован к постели, надо думать, повлиял бы своим авторитетом на московских учителей благотворно и, быть может, разбил бы нелепый план забастовки, о которой говорилось выше.
С 1921 г. положение (общее) стало улучшаться. Руководители коммунистической партии во главе с Лениным поняли, что дальнейшее осуществление утопического социализма приведет и их самих, и страну к гибели, и начали осторожно подготовлять группы, еще настроенные воинственно против капитализма и эксплуатации им народных рабочих масс, к понятию о государственном капитализме, о так называемом нэпе (новая экономическая политика).20 После некоторого сопротивления диалектика руководителей и требования жизни взяли свое и нэп прошел и начал развиваться. Несмотря на то что многие стеснения свободной торговли, значительно ее парализующие и стесняющие производство и промышленную энергию предпринимателей, еще не отменены, что много еще путаницы, непоследовательности и ошибок остается в общей системе управления еще весьма много, что финансовое положение страны из рук вон скверное, все же с 1922 г. началось всюду оживление, и хозяйственное строительство страны, как теперь говорят, съехало с мертвой точки полного застоя. Приходится, конечно, под разными лозунгами социалистического жаргона изворачиваться, возвращаясь по временам к старым, вековым опытом установленным формам и способам, но это неизбежно. Идеальные построения — это то же, что perpetuum mobile, самой природой оно обречено на неудачу. Либо многомиллионная масса должна сгинуть из-за неосуществимых фантазий, либо она пережует их по-своему, в согласии с основными физиологическими требованиями той породы животных, которые именуются Homo sapiens {292} (вероятно, в насмешку, ибо безумнее этого Homo sapiens нет зверя в природе, хотя он, с другой стороны, и умнее всех других зверей). Удивительное contradictio in adjecto,* как говорят философы!
С 1920 г. Комиссариат просвещения окончательно перебрался в Москву. Это значительно усложнило работу по Академии наук. Оказалось необходимым мне и непременному секретарю часто ездить в Москву для устройства важнейших дел по академии, а затем даже устроить должность особого уполномоченного от правления, на обязанности которого были поездки в Москву, с тем чтобы следить за движением академических дел в Наркомпросе, не давать им замирать и залеживаться.21
В настоящее время это поручено управляющему делами, бывшему уполномоченному Дмитрию Николаевичу Халтурину. Я не стану описывать подробно, сколько хлопот и забот выпало на мою долю при исполнении обязанностей вице-президента, и укажу лишь в существенных чертах то, что мне совместно с непременным секретарем С. Ф. Ольденбургом удалось достигнуть для пользы академии.
Скажу прежде всего, что академия оказалась пока что одним из очень немногих учреждений, которое удалось отстоять от всяких разрушительных нападок. Более того, ее престиж в правящих сферах постепенно все более и более возрастал и она признана теперь первенствующим ученым учреждением Наркомпроса. Я добился в конце концов (только в сентябре 1923 г.) давно проводимой мною мысли о приравнении ее к особому главку, равносильному самому Наркомпросу. Последний, не имея в своей среде людей государственного масштаба, близко интересующихся и понимающих важность и значение науки не на словах только (слова-то эти почти все дураки вытвердили, как попугаи!), оказывал и оказывает всем нашим начинаниям всякие препоны.22 Зависть к успехам академии процветает в низших слоях так называемого ученого мира, особенно московского, зачастую желающего лишь подловить рыбу в мутной воде. Эта зависть творит клевету и злословие, к которым во все времена прибегало ничтожество и холуйство на манер Дона Базилио в «Севильском цирюльнике», но пока все эти попытки удается парализовать умелой и откровенной тактикой и действительно полезной и для всех очевидной работой академии. С удовлетворением могу сказать, не хвастаясь, что во всех достигнутых результатах, благоприятных для академии, моих трудов положено немало, и немало я принес пользы академии этим трудами и заботами. Это оказалось возможным и осуществимым лишь потому, что в полном согласии со мной, если не считать мелочей расхождения, оказался непременный секретарь академик С. Ф. Ольденбург, который разделял со мною тяжесть взятого нами на свои плечи дела, а также и то, что наш президент Александр Петрович Карпинский, всегда осведомленный о наших планах, был всегда и во всем с нами солидарен.
И конференция в общем, за немногими исключениями, поняла, что мы ведем именно ту линию, которая единственно возможна и полезна для дела, предоставив президиуму принимать всякие решения самостоятельно лишь с последующим докладом Общему собранию. Здесь сказался здравый смысл большинства ученой коллегии, что, конечно, вполне естественно, ибо она состоит в большинстве из действительно выдающихся по уму и талантам ученых.
С 1921 г. нашим помощником явился молодой академик Александр Евгеньевич Ферсман. Несмотря на некоторые его недостатки, как-то: излишняя суетливость, несколько личное отношение к общему делу, не всегда искренняя политичность, иногда стремление наклонить дело исключительно в пользу интересующих лично его учреждений в ущерб другим и т. п., он в общем как человек неглупый много нам помогает и всегда сдается в своих ошибках перед доводами объективной мысли.
Вот при таких-то условиях и удается в настоящее трудное время достигать некоторых полезных результатов и иногда осиливать резкие противодействия и самого Наркомпроса. {293}
Много помог нам Особый временный комитет науки при Совнаркоме, учрежденный по нашей инициативе.23 Много пришлось похлопотать по этому делу, не пришлось добиться свидания и переговорить откровенно со многими руководителями современной политики — с А. Д. Цюрупой, А. И. Рыковым, Леонидом Борисовичем Красиным, Львом Борисовичем Каменевым, Н. А. Семашко. В результате добились соответствующего постановления Совнаркома, на заседании которого я лично защищал наш проект.
Комитет науки сблизил академию с выдающимися представителями власти, убедил их фактически в действительной важности такого учреждения, как Российская Академия наук, выявил ее международное значение и заставил их понять, что, поддерживая Академию наук, они тем самым действительно помогают восстановлению разрушенного престижа страны, помогают восстановлению ее нарушенной экономической мощи, без которой существование никакого государства немыслимо.
В последнем месяце (декабрь 1923 г.) удалось, например, достичь следующего результата: постановлением СТО СССР было отпущено немедля 50 тыс. р. на строительные надобности академии, было признано необходимым выделить бюджет академии в особую смету и рассматривать особо ее в Совете Народных Комиссаров, а не в общем котле Наркомпроса. Несмотря на самый резкий протест Наркомпроса, который поддерживался наркомом Луначарским и зам-наркома Ходоровским, Совет Народных Комиссаров СССР оставил их протест без последствий, и мы уже получили нужные кредиты.
Ходатайство наше опять-таки я же поддерживал сам в заседании СТО (7 сентября 1923 г.) и удачно, как указано. СНК СССР принял затем следующий пункт: «Принимая во внимание общесоюзное значение Академии наук, предложить СНК РСФСР при обсуждении сметы Наркомпроса сделать главным распорядителем кредитов Академии наук — Академию наук».
Таким образом, несмотря на всяческое сопротивление Наркомпроса, боящегося финансового ущерба себе от такого выдвигания РАН, эта последняя признана учреждением более широкого масштаба, чем сам Наркомпрос, который принадлежит только РСФСР и союзного значения не имеет, не имея даже своего представителя с правом голоса в СНК СССР. В это же время РАН является теперь, если не ошибаюсь, единственным ученым учреждением, уравненным в бюджетных правах с Наркоматом.
Могу сказать, что этого добился я, начав пропаганду этого дела еще года два тому назад. И в беседах, и в докладных записках, подававшихся мною представителям власти, я доказывал необходимость этого акта для пользы дела и нормального развития научной деятельности академии, имеющей важное значение в международном масштабе. Сначала получилось (в 1922 г.) половинчатое решение в Финансовом комитете Совнаркома: сметы РАН выделили в особые литеры, что не привело ни к чему путному. Теперь достигнут более решительный результат. Без сомнения, Наркомпрос постарается его всячески смазать, ослабить всяческими правдами и неправдами его силу, вероятно, если будет недостаточно дальновиден, будет чинить всяческие неприятности академии, но я пойду на все и не уступлю: либо со щитом, либо на щите! Не сомневаюсь, что правое дело восторжествует.
Из других достижений моих в пользу академии и общего дела науки укажу на основание по моему проекту Физико-математического института при РАН с отделениями: математики, физики, магнитологии и сейсмологии. Дело еще только налаживается, кредиты отпускаются туго и в малых размерах, еще очень ничтожен состав сотрудников, их нет в настоящее время в России в достаточном количестве, но кое-что сделано.
Устроены мастерские для изготовления точных приборов, работа уже начата, устроены в новом помещении рабочие комнаты, комната для работ при постоянной температуре, имеются библиотеки Ляпунова, Коркина и моя в математическом отделе (я пожертвовал всю свою библиотеку с обстановкой (после моей смерти) РАН). Академик Марков также завещал свою библиотеку Физико-математическому институту.
Институт издает свой журнал, где печатает работы своих сотрудников.24
Злые языки судачат, что дело не пойдет, ибо нет настоящего руководителя — {294} специалиста-физика. Последнее верно, я не экспериментатор, но думаю, что все же удастся не оправдать надежды этих злоязычных завистников. Хоть с трудом, а дело разовьется не при мне, так после меня.
В 1923 г. мною достигнут другой важный результат при содействии Комнауки. Я представил в одно из заседаний докладную записку, где подробно объяснил необходимость восстановления сети русских сейсмических станций на всей территории России, которая начиная с 1914 г. оказалась выключенной из Международного комитета по исследованию землетрясений, тогда как в прежнее время (при Голицыне) играла чуть ли не первенствующую роль, ибо надлежащее развитие сейсмологии как науки и как техники наблюдений положено было именно в Российской Академии наук трудами покойного академика Б. Б. Голицына. Поводом послужило случайно переданное в академию из Главной физической обсерватории [письмо] профессора G. Turner'a в Лондоне, избранного президентом сейсмического отдела, восстановленного в 1922 г., в мае, на международном конгрессе в Риме международного Union geophisique et geodesique, с просьбой дать сведения о главнейших сейсмических наблюдениях в России начиная с 1914 г., которых не хватает за границей и без которых общая сводка и правильные выводы крайне затрудняются. Еще бы, выкинут был громадный район Земли, составляющий чуть не 1/3 Евразии.
До 1914 г. сейсмические станции не находились в непосредственном ведении РАН. С 1914 г. не только порвалась связь со всем остальным миром, но распалась и сама комиссия, а большинство станций пришло в полное разрушение. Недостаток электрической энергии, топлива, фотографической бумаги, отсутствие всяких средств не только парализовали деятельность станций, но и привели их в полную негодность. К этому необходимо прибавить грабежи, разрушения, происходившие в моменты гражданской войны, крайне тяжелое положение некоторых наблюдателей, потерявших возможность производить наблюдения, и т. д.
В Главной центральной станции (в Пулкове), например, под новый 1919 г. дотла сгорел отлично устроенный жилой дом (двухэтажный) для наблюдателей с фотографической и вычислительными комнатами; попорчены некоторые части машин электрической станции, а сама станция, устроенная при Голицыне по последнему слову науки, была почти разорена.
Указав на все это в своем докладе и на громадную важность участия России в этом международном предприятии, я просил отпустить хотя бы ничтожную сумму для восстановления основных сейсмических станций России. При этом представил проект новой организации этого дела с подчинением работы всех восстанавливаемых станций непосредственно Физико-математическому институту РАН, т. е. мне как его директору, сейсмическую же комиссию предложил сделать в виде совещательного органа при ФМИ под моим непременным председательством, избрание в члены комиссии предоставить ФМИ с последующим утверждением I отделением РАН.
А. И. Рыков (председатель Комнауки), Л. Б. Красин, Ф. Э. Дзержинский и другие члены комитета поняли не только серьезность предприятия по существу, но и его большое политическое значение и отнеслись к проекту с полным одобрением. А. И. Рыков сам защищал в Совнаркоме представленный мною через Наркомпрос проект, и он получил осуществление, причем на работы по восстановлению станций было отпущено, хотя не без проволочек и сопротивления НРКФ,* 5250 р. золотом.
Сумма ничтожная, но и на эти деньги кое-что сделано: станции в Пулкове, Екатеринбурге, Ташкенте, Иркутске и Кабанске исправлены (особенно много работы было по ремонту Пулковской станции), и с апреля или мая 1923 г. наладилась их нормальная работа.25
Удалось выхлопотать для станций 19 новых штатных единиц заведующих, наблюдателей, служителей и механиков.
Конечно, все это еще только зачатки будущего большого дела, но нельзя не признать, что при настоящих тяжелых условиях сделано много. {295}
Начался обмен изданиями нашего института со многими геофизическими учреждениями всего света, в последнее время уже по инициативе самих этих учреждений, к каковым принадлежат, например, Universite de Paris (l'Institut de la physique du Globe), некоторые учреждения Америки, Новой Зеландии и др. Начато печатание систематических бюллетеней, которое тормозится пока еще не урегулированным и не поставленным на надлежащую ногу положением нашей типографии.
ФМИ в моем лице вошел в ближайшее сношение с немецкими сейсмологами и председателем Deutsche Seismologische Gesellschaft* в Jena знаменитым профессором О. Hecker'ом.
Он оказывал институту серьезные услуги своими хлопотами по снабжению его гравитационными приборами своей собственной конструкции, доставлением разных необходимых сведений, и в частности сведений о работах профессора Mintorp'a по исследованию недр земли при помощи новых сейсмографов, работ, результаты которых вообще держатся немцами пока еще под спудом.
Академия избрала Hecker'a членом нашей сейсмической комиссии по моему предложению, после того как он сообщил мне в частном письме о его предложении меня в члены Deutsches Seismologische Gesellschaft, которое и состоялось в августе 1923 г.
Завязаны сношения и обмен изданиями и сейсмическими бюллетенями с центральным бюро вышеупомянутого Union International в Страсбурге, с его секретарем профессором Rothe, причем наш ФМИ послал даже в Страсбург, по просьбе Rothe, бобины а 4 Sections типа Голицына, изготовленные в наших мастерских. Идут также переговоры с Прагой, которая просила ФМИ через одного из своих сотрудников И. И Сикору (моего ученика по Харькову) оборудовать в наших мастерских для Праги сейсмическую станцию типа Голицына. Впрочем, до начала сентября, когда я уехал в Москву, а затем вместе с гравитационным отрядом, организованным нашим институтом для Курской магнитной аномалии, в город Тим Курской губернии (17 сентября 1923 г.), официальной просьбы от Пражской (вновь устроенной) сейсмической станции мы еще не получили.
В делах и работах ФМИ оказывает мне существенную помощь старший физик и заведующий физическим и сейсмическим отделами института мой ученик П. М. Никифоров. При некоторых недочетах его характера, которые во многих его сослуживцах вызывают не весьма дружественное к нему расположение, он все же является энергичным, толковым, знающим и исполнительным работником, хотя несколько медлителен и своенравен. Впрочем, у меня с ним на этой почве пока никаких столкновений не происходило и работа идет согласно и успешно. Общая тактика моя ко всяким сотрудникам такова, что я никогда не стремлюсь подчинить их внешним апломбом, опираясь на свой служебный или ученый авторитет формально.
На каждого стараюсь действовать так, чтобы, исполняя то или иное задание, чувствовал, что в этом исполнении есть и его доля инициативы, что он сам считает это нужным, а не только исполняет механически то или иное распоряжение.
Я даже допускаю, чтобы полезный деятель приписывал самому себе то, что возникло в его уме и желании по моей подсказке, и почти никогда, за исключением случаев, где проявляется явное нахальство, не протестую. Пусть утешается, лишь бы было дело сделано. По этой же причине я зачастую снисхожу к некоторым нетактичностям, проявляемым по отношению ко мне моими, формально мне подчиненными, сотрудниками. Но все это допустимо до известного предела, а нахальству быстро полагается конец решительными мерами. Не советую никому переступать этот предел, очень это невыгодно для переступающего.
Думаю, что эта тактика весьма полезна не для удовлетворения личного себялюбия, которого не имею, но для дела. {296}
Таким образом, благодаря подбору сотрудников и работников, хотя и немногих, но деятельных, толковых, а иногда и талантливых и отчасти усвоенной мною и из сущности моего характера вытекающей тактике дело движется сравнительно успешно и без осложняющих работу крупных личных столкновений и недоразумений. Мелочи, неизбежные с такой массой служащих (711 человек), значения не имеют!
При помощи Комнауки достигнуты и другие полезные результаты. По моему же проекту сначала Академии наук, а потом и многим другим учреждениям Наркомпроса предоставлено право даровой перевозки ученых принадлежностей по русским железным дорогам. К сожалению, в последнее время здесь встретились большие заминки и постановление Совета Народных Комиссаров не то аннулировано, не то как-то не приводится в действие.
Но другое мое предложение о бесплатной пересылке из академии и в академию всех почтовых отправлений и посылок весом до 1 пуда проведено через СНК и действует. Проект инструкции Наркомпочте по поручению Совнаркома составлял я вместе с т. Бернштейном.
Благодаря моим стараниям академия добилась немало сверхштатных ассигнований на издательство, на обмен изданиями с заграницей, на перевозку библиотеки и геологического музея в новые здания и особенно на ремонтно-строительные работы.
Здесь я воспользовался мыслью о предстоящем 200-летнем юбилее РАН (в 1924 или 1925 г., можно праздновать по желанию, исторические даты есть) и в особой записке предложил Комнауке одобрить широкую программу празднования в международном масштабе с приглашением иностранных ученых. Указал как на научное, так и политическое значение такого празднества, предложив его в то же время сделать национальным праздником. Эта мысль встретила сочувствие в Комнауке, и дело двинулось. Под флагом юбилея отчасти и производились вышеупомянутые сверхсметные ассигнования, много способствовавшие устроению академии, а вместе с тем в сознании правящих сфер постепенно поднимался престиж и авторитет академии и ее представителей.26
В смете на новый год кроме общих и юбилейных кредитов мною введена статья об ассигновании особой суммы на постройку здания в Пулкове для сотрудников станции и для рабочих помещений взамен сгоревшего старого (см. выше). Думаю, что удастся добиться рано или поздно нужного результата.
По нашим правилам, распорядителем всех кредитов является вице-президент РАН, т. е. я, а потому все вопросы администрации, хозяйственные, строительные и т. п. проходят неизбежно через мои руки (и правления, в котором я председательствую) и главные хлопоты выпадают на мою долю. Поэтому все, что достигается здесь, достигается через меня и моими стараниями.
Несколько в особом положении находится издательство как часть чисто научная. Главное заведование этим делом находится в руках непременного секретаря, т. е. С. Ф. Ольденбурга, хотя выхлопатывание кредитов все-таки падает на меня по преимуществу.
Должен сказать, что издательское дело поставлено пока не весьма удовлетворительно и положение типографии, которая признана академической и, будучи изъята из полиграфического отдела, как бы передана в постоянное и исключительное пользование РАН, пока весьма затруднительно. На мой взгляд, в свое время вопрос не был поставлен прямо и ясно, а лица, проводившие дело о присоединении типографии к академии, не сумели поставить его на строго деловую и точно определенную почву.
Вредит обычная отвлеченность и как бы деловая наивность, которой страдают все гуманисты.* Они, воображая, что изучают жизнь, изучают свои фантазии и установленные случайно трафаретки на жизнь и в то же время упрекают математиков в отвлеченности, оторванности от жизни.
«Чья бы корова мычала, а ихняя бы молчала!»
Я не считал нужным и удобным брать на себя вопрос об устроении типографии, не желая узурпировать прямые обязанности непременного секретаря, но, вероятно, придется вмешаться, так как то, что делается, делается как-то {297} нервно, скачками, несолидно, мало продуманно, с увлечением, но наспех и, надо сказать, с увлечением предполагаемыми фантазиями, а не достижением реальных результатов. Секретарь нашего отделения (физико-математического), часто заменяющий непременного секретаря, с виду практичнее, но практичность его несколько узкая. Спешно увлекается какой-нибудь одной стороной дела, не охватывая общего положения и не обладая нужной дальновидностью, и частичный проект с увлечением старается проводить как общий, забывая, что, выигрывая в одной частности, он затрагивает множество других и во вред для них. Впрочем, он скоро поддается, как я упоминал уже, разумным доводам, да может еще по натуре своей быстро воспламеняться и быстро остывать, часто, начиная широко, кончает ничем и совсем забывает о начатом, перескакивая на другое.
С. Ф. Ольденбург отличается также нервностью, похожей на истерию, и не очень способен сосредоточиться с упорством на одном и том же. Это очень вредит работе. К тому же он кадет по натуре, боится всяких личных неприятностей, боится «обидеть» и поэтому часто уступает, где отнюдь не следует.27
Но при совместной работе он в значительной мере теряет эти недостатки и действует дружно и солидарно.
Придется заставить его совместно серьезно и не спеша обсудить весьма сложный вопрос о типографии и так или иначе принять меры к устроению этого дела, первостепенного для Академии наук.
Давно уже имею мысль об уничтожении ненужного и отнюдь не научного II отделения (отдел русского языка и словесности). Здесь почти нет науки, а одна беллетристика и часто белибердистика!
Не по нынешним временам заниматься переизданием всяких благоглупостей, которыми когда-то напичкивали фолианты разные греческие невежды, да наши попы. Время ли теперь собирать старые башмаки, обрывки эполет, перстни, поломанные ручки, лоскуточки бумаги и т. д., в которых когда-то ходили, которые носили, которые писали, хотя бы и великие поэты и художники вроде самого Пушкина или Гоголя! Время ли портить бумагу и тратить деньги и труд на изыскания того, в каких штанах ходил Дантес, у какого портного заказывал себе сюртуки, где покупал подштанники и за какую цену, хотя бы сам Толстой?!
Может быть, все это и интересно с известной точки зрения и полезно, но это роскошь, во всяком случае, возможная, когда от избытка средств, за выполнением всего первосущественного захочется отдохнуть головой и телом и поразвлечься.
А подобными вещами преимущественно занимается II отделение. Конечно, и III отделение со своими «Византийскими временниками», комиссиями «Константина Первородного», «Палестинскими обществами»28 (слава богам, закрыто не без моего участия!) не свободно от этих грехов, но там все же немало полезных, если не наук, то дисциплин, могущих со временем стать научными, как например история, археология и особенно востоковедение, имеющее не только научное, но и практическое значение.
Несомненно, научный элемент есть и во II отделении, но он загромождается массой упомянутых выше пустяков, на мой взгляд.
Необходимо уничтожить II отделение, присоединенное весьма поздно к академии и переделанное из бывшей Российской Академии, где сидели всякие Херасковы и им подобные ничтожества и бездарности, и объединить его в одно с III, оставив в составе нового III отделения только те кафедры, которые имеют действительно (в будущем, конечно!) научное значение и практическую ценность.29
К несчастью, брать на себя почин в этом деле — значит его безнадежно похоронить. Против меня подымутся все осы. Я их ничуть не боюсь, но не хочу губить дело и приводить его к результату, прямо противоположному тому, которого желаю.
К счастью, в последнее время и Ольденбург, и Ферсман все чаще и чаще заговаривают на эту тему и уже склонились к указанной выше мысли. Даже считают, каждый про себя, что это именно его идея! Пускай. Пусть начнут и добьются результата, получив всяческое удовлетворение за свою изобретательность, {298} лишь бы результат-то был достигнут. Это большую пользу принесет академии. Посмотрим!
Само собой разумеется, что при всех указанных выше хлопотах и заботах, иногда приводивших, как указано выше, к весьма удовлетворительным результатам, я не прекращал научную работу. За время моего вице-президентства, т. е. начиная с 1919 г., мною написано достаточное количество мемуаров, помещенных в «Известиях РАН» (преимущественно по вопросу о разложении функций в ряды по полиномам Чебышева, о квадратурах (механических), о приближенном вычислении функций при помощи полиномов).
Отпечатаны два тома обширного сочинения «Основные задачи математической физики» (около 600 стр.), готовится 3-й том.
Кроме того, написан и сдан Госиздату «Основной курс теории интегрирования обыкновенных дифференциальных уравнений» и готовится курс интегрирования уравнений с частными производными.
Сверх того напечатаны в Берлине биографии М. В. Ломоносова и Галилео Галилея и книга под заглавием «Математика и теория познания» философского, но сравнительно общедоступного характера. В «Известиях» же помещены некрологи о покойных академиках А. М. Ляпунове и А. А. Маркове. Напечатана одна статья по-итальянски в «Rendiconti dei Lincei» в Риме, представленная туда академиком Tullio Levi-Civita.
Под моей главной редакцией издан перевод 1-го тома Сочинений De la Vallee Poussin'a и начат печатанием 2-й том в переводе профессора Тамаркина (моего ученика) и Фихтенгольца.*
Достигнуть такого, так сказать, разделения административного и ученого труда, которое не мешает им идти параллельно, не сбивая друг друга, на мой взгляд, удается лишь благодаря особому режиму, усвоенному мною лет 40 тому назад, еще во времена студенчества.
День мой распадается на два. Утро от 10 час. до 5 или 6 я посвящаю административно-хозяйственной деятельности в академии. Затем обедаю и часов около 7 ложусь спать. Сплю до 91/2, иногда 10 [час]. Затем пью чай, забываю совершенно о всяких, как говорят, служебных делах и спокойно, ничем не отвлекаемый, сажусь за научную работу.
Эта работа продолжается до 4 или 5 [час.] утра, а иногда и дольше, и когда напротив меня живущий академик Н. Я. Марр (о нем упоминал выше) встает, я ложусь спать! При трехчасовом послеобеденном сне мне вполне достаточно уснуть ночью от 4 или 5 до 91/2, т. е. 5, а иногда и 6 час.
Вот уже 40 лет веду такой образ жизни и нахожу его донельзя целесообразным и полезным для дела. В то же время, вопреки уверению гг. медиков, ни малейшего вреда для здоровья не замечаю. Слава создателю, дожил до 60 лет. Если проживу с пользой, а не прозябая, еще несколько лет, — что же больше нужно? Пусть такой образ жизни и сокращает мою жизнь лет хоть на 5. Велика беда, я зато за этот сокращенный срок сделаю больше, чем при другом режиме, хотя бы годы жизни и продолжились на 5 или больше лет. Как будто бы есть какой-нибудь смысл в продолжительности жизни самой по себе. Для меня ни малейшего. Если бы мне предложили на выбор прожить 100 лет и сделать половину того, что я сделал и могу сделать, или 10 лет с условием, что я в это время выполню все, на что способен, я немедля принял бы второе предложение.
Вот если бы оказалось возможным считать произведенную полезную работу пропорциональной продолжительности жизни, тогда дело другое, но это вздор, никак не могущий быть доказанным, который поэтому как вздор должен быть отметен.
{299} |
* Об этом эпизоде упоминается, между прочим, в «Истории Казанской дух[овной] академии» профессора П. В. Знаменского. (Примеч. Стеклова).
* Он ежедневно около 12 час. ночи прогуливался по глухим бульварам за городской стеной. Однажды возвратился около 1 часу ночи весь ободранный. Оказалось, на него напали трое грабителей, заметив на нем массивную золотую цепочку, но плохо рассчитали. Одного он, сбив ударом кулака, спустил под «откос», другой убежал, а третьего избитого он дотащил до «будки» и сдал «будочникам» (тогдашняя полиция в Нижнем). После этого он аккуратно продолжал свои ночные прогулки, не снимая своей цепочки и золотых часов (весом около 1 фунта — достались по наследству мне), и уже никаким нападениям не подвергался. (Примеч. Стеклова).
* В пустяках я сознательно не затрудняю себя сдерживанием, ибо это была бы напрасная и бесполезная растрата энергии по мелочам. Я стараюсь экономно расходовать эту полезную силу. (Примеч. Стеклова).
* Тайный советник (нем.).
** Садитесь, господин Корн (нем.).
*** Общество, кружок (нем.).
* Баварской академии наук (нем.).
** О мой Рейн, о мое сердце (нем.).
* Через несколько времени совет Харьковского технологического института опять усердно приглашал меня возобновить свою деятельность в институте, но я решительно отказался, заявив, что совершенно не сочувствую ни «политике» института, ни постановке в нем учебного дела. (Примеч. Стеклова).
* Из Харьковского малолюдного университета при весьма неблагоприятных условиях вышли: Евдокимов (профессор астрономии), Салтыков (профессор механики), Сикора (астроном), Беляев (профессор сельскохозяйственного института в Минске), Щиголев, Лукьянченко (Харьковский технологический институт). (Примеч. Стеклова).
* Диккенс Ч. «Посмертные записки Пиквикского клуба».
* «Здесь я написал мою „Ифигению в Авлиде”. Вид на озеро благоприятствовал плодотворной работе» (нем.).
* Верхняя страна (нем.).
* Но для нас главное — поля сражений (нем.).
* На одном из них в центре посажена была Англия: профессор Knott, по бокам Россия: я с женой — и французы Ocagne и d'Andrade, причем перед съемкой профессор Knott трижды прокричал: «Hip, Hip, Hip, hurrah». Предвоенное настроение уже ярко обнаруживалось. (Примеч. Стеклова).
** Стеклов имеет в виду, что Франция также вступила в войну с Германией.
* Персонажи оперы А. П. Бородина «Князь Игорь».
* Третьего не дано (лат.).
* На стоянках, длившихся по 2 и 3 суток, уборные запирались из санитарных соображений! Публика должна была вылезать (больные!) из вагонов и испражняться кругом поезда на чистом воздухе. (Примеч. Стеклова).
* Внутреннее противоречие (лат.), т. е. противоречие между определяемым словом и определением.
* Наркомфин.
* Немецкое сейсмологическое общество (нем.).
* Здесь — ученые, занимающиеся гуманитарными науками.
* Рукопись этого тома хранится в ЛО Архива АН СССР (ф. 162).
1 В стихотворении А. К. Толстого «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева»:
Madame, при вас на диво Порядок расцветет, — Писали ей учтиво Вольтер и Дидерот, — . . . |
2 Вероятно, имеется в виду труд русского историка Д. И. Иловайского (1832–1920) «История России» (1876–1905. Т. 1–5), написанный в дворянско-монархическом духе и имевший во многом компилятивный характер. Русский историк С. В. Рождественский (1868–1934) являлся автором ряда произведений по социально-экономической истории и по вопросам развития народного просвещения. Но первые его работы были опубликованы лишь во второй половине 90-х гг. и, следовательно, не могли быть известны гимназисту Стеклову. Видимо, это указано в воспоминаниях ошибочно.
3 Видоизмененная цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Завещание»: — «Пускай она поплачет. . . Ей ничего не значит!».
4 Перефразированная пословица: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить».
6 В эпоху буржуазных реформ 1860-х гг. был введен новый университетский устав 1863 г., восстановивший автономию этих учебных заведений. Советы университетов получили право устанавливать кафедры, утверждать ученые степени, избирать ректоров, проректоров, деканов, профессоров и преподавателей. Университетский устав, действовавший с осени 1884 г., отменил университетскую автономию, подчинил университеты министерству народного просвещения и попечителям учебных округов. С этих пор ректор, проректор, деканы, профессора назначались министром просвещения. Инспектора осуществляли специальный надзор над студентами.
6 Имеется в виду Декабрьское вооруженное восстание 1905 г. в Москве.
7 Стеклов понимал закономерность и историческую неизбежность Октябрьской революции, он являлся одним из тех ученых, которые смогли сразу правильно оценить начавшиеся в стране революционные преобразования.
8 Вооруженное восстание в Москве, происходившее в декабре 1905 г., было жестоко подавлено царским правительством. Оценка этого восстания и причины его поражения были раскрыты В. И. Лениным в статье «Уроки московского восстания» (1906) (Ленин В. И. ПСС. Т. 13).
9 В период революции 1905–1907 гг. С. Ю. Витте проводил политику уступок буржуазии, которая нашла свое отражение в Манифесте 17 октября 1905 г. С октября 1905 г. по апрель 1906 г. Витте возглавлял совет министров (так называемое конституционное правительство).
10 Съезды русских естествоиспытателей и врачей проводились в разных городах России с 1867 по 1913 г. с целью содействия учебной и научной деятельности в области естественных наук. Первые четыре съезда назывались просто «Съездами русских естествоиспытателей».
11 14 сентября 1898 г. у Чертова моста в Швейцарии был открыт памятник доблестным сподвижникам А. В. Суворова, погибшим при переходе через Альпы. Автор памятника неизвестен, работами руководил инженер-капитан швейцарских вооруженных сил Цшокке. Это монументальное сооружение, высеченное прямо в скале, высотой 29 м.
12 Видоизмененная цитата из «Евангелия от Иоанна»: «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».
13 Во время июльского политического кризиса в Петрограде вспыхнули стихийные демонстрации. Большевики были против выступления, так как считали, что в армии и в провинции революционный кризис еще не назрел. Но выступления солдат и рабочих усиливались, и большевики решили возглавить движение, придав ему организованный характер. Контрреволюции удалось подавить эти выступления.
14 Это утверждение Стеклова ошибочно. Такого лозунга большевики не выдвигали.
15 Оценка, данная Стекловым белому движению, свидетельствует, что он был достаточно близок к глубокому пониманию реальной борьбы, происходившей в стране.
16 Имеется в виду саботаж, организованный бывшими чиновниками и буржуазными специалистами, направленный против первых декретов Советской власти.
17 После принятия СНК РСФСР декрета об отделении церкви от государства (20 января 1918 г.) духовные академии, в их числе и Петербургская, были сняты с государственного бюджета. Часть ученых считала возможным преобразовать Петербургскую духовную академию в чисто научное учреждение. Однако практически в систему Российской Академии наук вошло только одно структурное подразделение — «Комиссия по научному изданию Славянской библии» (в ОРЯС). Духовная академия просуществовала лишь до конца 1917/18 учебного года и была ликвидирована.
18 В своей характеристике политики военного коммунизма Стеклов не учитывает одного главного обстоятельства, что это была временная и вынужденная мера, продиктованная труднейшими условиями гражданской войны и иностранной интервенции.
19 13 января 1920 г. постановлением президиума исполкома Петроградского Совета была создана Петроградская комиссия по улучшению быта ученых в составе: М. Горький, С. Ф. Ольденбург, А. Е. Ферсман и др. 10 ноября 1921 г. постановлением СНК создана Центральная комиссия по улучшению быта ученых (ЦЕКУБУ) с подчинением ей московской и петроградской комиссий.
20 Переход к новой экономической политике не являлся переходом к государственному капитализму. Допускалось некоторое участие частного капитала в экономике (сдача небольших предприятий в аренду, концессии и др.), но все командные высоты в политике, в государстве оставались в руках правящей партии.
21 После Октябрьской революции Академия наук находилась в ведении Наркомпроса; в 1925 г., после того как было принято постановление СНК СССР и ЦИК СССР о признании ее общесоюзным учреждением, академия перешла в непосредственное ведение СНК СССР, в Управлении делами которого был создан отдел научных учреждений.
22 С данным утверждением Стеклова согласиться нельзя. В этот период Наркомпросом руководили такие известные государственные деятели, как А. В. Луначарский, Н. К. Крупская, М. Н. Покровский и др. Они наверняка понимали «важность и значение науки». Нельзя забывать, что перед Наркомпросом с первых же дней Советской власти во весь рост встали проблемы просвещения многомиллионных масс, решение задач культурной революции, а возможности и средства были более чем ограниченны.
23 В марте 1922 г. Академия наук представила в Наркомпрос проект образования Особого комитета науки, позднее он был утвержден Совнаркомом. Стеклов был одним из инициаторов и организаторов этого комитета. Комитет разработал и провел в жизнь ряд важных правительственных постановлений, способствовавших развитию Академии наук. (См.: Л О А АН, ф. 162, оп. 3, д. 70).
24 Журнал Ленинградского физико-математического общества. Основан Стекловым. (Л.: Изд. Главнауки. 1926. Т. 1, вып. 1; 1927. Т. 1, вып. 2; 1928. Т. 2, вып. 1).
25 В марте 1923 г. Комитет науки постановил передать Физико-математическому институту сеть сейсмических станций от упраздняемой сейсмической комиссии АН и возобновить их работу, прекратившуюся к началу 1918 г. В этом же году сейсмическая сеть Академии наук вновь вступила в Международный союз геодезии и геофизики. (См.: ЛО ААН, ф. 162, оп. 3, д. 69).
26 25 июля 1925 г. СНК СССР принял постановление «О праздновании 200-летнего юбилея Российской Академии наук», в нем, в частности, говорилось, что следует считать его «общесоюзным празднеством». (См.: ЛО ААН, ф. 162, оп. 3, д. 6, 7).
27 Эта оценка деятельности непременного секретаря академии С. Ф. Ольденбурга в большой степени субъективна. Широко известны и бесспорны его большие заслуги в организации науки в первые годы революции.
28 «Византийский временник» — периодическое издание Отделения исторических наук и филологии Академии наук, выходил с 1894 г.
Комиссия «Константин Порфирородный», была основана при Отделении исторических наук и филологии весной 1918 г. по инициативе академика Ф. И. Успенского. Названа по имени византийского государя X в., который играл важную роль в культурном движении своей эпохи.
Императорское православное палестинское общество было учреждено в 1882 г. с целью поддержания православия в «Святой земле». Учредителем и первым председателем общества был великий князь Сергей Александрович. В декабре 1921 г. общество включено в состав РАН. Существует и в настоящее время, им выпускается «Палестинский ежегодник».
29 Подобная оценка Стекловым деятельности двух гуманитарных отделений РАН во многом носит личный и эмоциональный характер; кроме того, она продиктована и общими трудностями первых лет революции.