Система Orphus

Главная > Раздел "Физика"


В февральской книжке «Нового мира» за 1976 год была напечатана повесть «Байгурская школа» — о судьбах людей, посвятивших себя науке. Неизвестный автор назвал себя Вл. Волков. Под этим псевдонимом выступил не профессиональный литератор, а один из самых одаренных физиков-теоретиков своего поколения доктор физико-математических наук профессор Владимир Борисович Берестецкий. Он работал в области квантовой теории поля, физики элементарных частиц; его монография «Квантовая электродинамика», написанная вместе с А. И. Ахиезером, получила мировое признание.

Многогранная одаренность Владимира Борисовича получила новое подтверждение год спустя: журнал «Природа» (1977, № 6) напечатал «Семинар». В этой вещи — ее жанр нелегко определить — сочетались логика научного открытия, психология характеров, эстетическое восприятие фактов и явлений науки, эмоциональное напряжение мысли. Все это давало основание ждать нового слова в литературе, в той ее сфере, которая соединяется, смыкается с точными науками,— но ожиданиям не суждено было сбыться. 25 января 1977 года Владимир Борисович Берестецкий скоропостижно скончался.

В его архиве сохранилась рукопись, над которой он работал последний год жизни; она называется «Диотима». Вместе с двумя ранее напечатанными произведениями, столь же нестандартными по форме и содержанию, «Диотима» образует своеобразную трилогию, которая — будем надеяться — когда-нибудь увидит свет как одно целое.

Доктор физико-математических наук

И. Ю. КОБЗАРЕВ


Литературные страницы

Диотима

ДИАЛОГ ПЛАТОНА.

Перевод и послесловие Вл. ВОЛКОВА


I


— Сократ!

— Диотима!

— Груди мои повторяют углубления твоих ладоней, о, Сократ!

— Я повторяю твое, о, Диотима!

— Насмешник! В эти мгновенья, дарованные нам сыном Пороса, ты как всегда насмешник, Сократ.

— Что ты, Диотима! Псом клянусь, милая моя мантинеянка, единственная во всей Элладе, это я достоин насмешки, я, глупец, пусть простят меня боги.

— Дай я сяду, Сократ. Почему ты так говоришь?

— Потому что я глупец и впервые не смеюсь над глупцом. О! Никогда не доходил я своим ничтожным умом до того, чтобы представить такое возможным и такую возможной, здесь, в этом мире. Я был глуп и слеп, пока не послал мне тебя... кто? Кто, Диотима, послал мне тебя? Нет, не сын этой нищенки Пении, ничтожный во всем. Не он, а другой Эрот. И не Эрот Афродиты, многим известный. Нет, новый Эрот, ты впервые вызвала его в подлунный мир.

— Сократ один и может ждать от богов единичного, даже отдельного Эрота, если того требует его гордость. Я же не могу этого ждать; я скажу: Сократ, прежде ты любил только юношей.

— Я любил красоту, Диотима, я любознателен.

— Ты вовсе не любознателен, Сократ. Твоя мудрость дана тебе богом, и ты черпаешь ее только в себе, ни у кого не заимствуя. Ты не только никогда не выезжал за границу, ты ведь сегодня впервые, правда, впервые, вышел за городскую стену Афин. Я вижу это по тому, как ты удивляешься течению Илиса, и этому платану, и этой разросшейся вербе, которые дали нам тень. Светлый родник, что омывает сейчас ступни моих ног, погрузи в него и свои, я уверена, ты видишь его впервые.

— Я любознателен, Диотима, только этим свойством и наградил меня бог, но что я могу сделать, если местности и деревья не хотят меня научать. Это мйгут только люди в городе.

— Но и среди них далеко не каждый — не то большинство, что живет корыстью, домашними делами, чинами, речами в собрании, участием в управлении и заговорах. Не те афиняне, которых несмотря ни на что я люблю и которые именно за это когда-нибудь решатся осудить меня на казнь. Меня научают только юноши, юноши в пору расцвета, в пору едва пробивающейся, как цветок из этого бутона, зрелости.

— Ты любил юношей, Сократ, ты любил красоту их тел, любил наблюдать их в палестрах, восхищался стройностью их членов, доверчивостью их огнеструйных глаз. Нельзя не признать их красоту, но чему они могли научить Сократа?

— Я был глуп и слеп, Диотима, но все-таки не настолько, как тебе кажется. Прошу тебя, милая, дай мне возможность оправдаться. Но для этого понадобится рассмотрение.

— Рассмотри, пожалуйста, рассмотри, Сократ. Я так люблю это твое слово! Я с детства знаю это сократово «рассмотрим». Ты и не подозревал, не мог подозревать о моем существовании, а я знала тебя с тех пор, как помню себя. С тех пор как меня посвятили храму, я не раз слышала рассказы мудрецов о беседах Сократа. Я слушала, затаившись за колонной. Я была смышленой девочкой, Сократ, я понимала и запоминала. А то, чего не понимала, старалась запомнить, чтобы потом, повторяя, понять. Я тогда полюбила тебя, Сократ, я всегда любила тебя, но о таком — таком, как сейчас,— я не смела думать. Рассмотри Сократ, рассмотри! Это будет для меня, и вся моя жизнь сожмется в мгновение.

— Хорошо, Диотима. Скажи, милая, ты слышала о беседах Сократа. А видела ли ты когда-нибудь написанное мною слово?

— Нет, Сократ, никогда. Как мне хотелось иметь перед своими глазами записанные тобою твои мысли! Только к своей памяти могла я обращаться, и притом я умела отделять слово Сократа от выросших вокруг него риторических сорняков.

— Я никогда не писал, Диотима. Почему, как ты думаешь?

— Почему, Сократ?

— Может быть, из лени, Диотима?

— Сократ и лень! Нет, если Сократ не писал, значит, не считал нужным. Почему?

— Может быть, потому, что ученики приносят доход, а писания — нет?

— Я знаю, Сократ никогда не брал денег за беседы. Его мог слушать всякий, кто хотел.

— Так почему же Сократ не записал своих бесед, не продиктовал их писцам, почему, Диотима?

— Почему, Сократ?

— Как ты думаешь, милая Диотима, мудр ли Сократ?

— Мудр ли Сократ? Нет, это не я, женщина из мантинейского храма, отвечаю «да»; ты не найдешь эллина, который ответил бы иначе.

— А знаешь ли ты, милая, что ответила Пифия, когда Херофонт задал этот вопрос оракулу в Дельфах?

— Она сказала то же: «Нет никого мудрее Сократа».

— Именно так она и сказала, Диотима. Заметь, она не сказала, что Сократ мудр, только — «нет никого мудрее». Среди нищих мудростью Сократ мудрейший. Это значит такой же нищий — вот что сказано. Я-то понимаю это, а они, те, кто считают себя мудрецами, не понимают. Вот и все мое превосходство. Я подвергал рассмотрению их мудрость, и она рассеивалась, как утренний туман над этим светлым родником. Видимой оставалась только их нищета — но так ли это важно, чтобы быть записанным?

— Ты учил рассмотрению, Сократ. Твоя духовная сила хватала спорящего и вела шаг за шагом, она брала, будто в ладони, его мысль, поворачивала ее и принуждала повторять после каждого поворота «да, Сократ» — до тех пор, пока за последним неожиданным поворотом последнее «да» означало полное поражение.

— И как раз это распространялось потом в пересказах. А для меня имело значение только само рассмотрение, чем бы оно ни завершилось, поиск истины, которая заранее неизвестна. Поиски завершались ничтожным результатом — повержением лживой мысли. Повергалось ничто, и цена такому результату — ничто. Я никогда не торжествовал над противником, я не питал к нему зла, я был только благодарен ему за повод к рассмотрению. Но где истина? Что я познавал?

— Ты познавал себя, Сократ.

— Но не познал. Ничуть не познал. Я только оттачивал оружие в надежде на будущее познание. И для этого мне нужны были юноши. Нужна красота, потому что истина — красота. Красота в их телах и в духовном огне, струящемся из их глаз, в нераскрывшейся силе духа, так же не раскрывшейся, как их телесная красота, и так же обреченная на увядание, как их тела. Я ищу истину, а истина — в красоте. Родить истину можно только в красоте. И родить ее невозможно одному. Как нельзя родить человека одному, так нельзя одному родить и духовное. Ты знаешь, бог не меняет однажды выбранных им правил. Только в соприкосновении с другим существом, во взаимопроникновении двух существ, отобранных богом для этой цели, можно родить.

— Я не рожу тебе ребенка, Сократ, я женщина, посвященная храму, и меня ждала бы смерть за клятвопреступление.

— Этого и не нужно, Диотима, ты послана мне не для того, для чего пригодны тысячи женщин. С тобой рождается красота высшая — познание.

— Я познала тебя, о, Сократ!

— И ты научаешь меня. Как не могут научать...

— Ни местности, ни деревья... Ни юноши, да, Сократ?

— Ни женщины. Ты одна такая во всей Элладе, твой Эрот впервые опустился в подлунный мир. Может быть, он придет еще, будет являться другим людям, и род человеческий преобразится.

— Ах, Сократ, я готова научать тебя еще и еще, если ты считаешь, что я способна это делать. Всю жизнь делать это. И ты достигнешь цели, познаешь себя.

— Не так это просто, увы, милая.

— Ты уже сомневаешься, Сократ?

— Мы с тобой вторгаемся туда, где ни один бог сам по себе не властен, туда, где боги соревнуются. Остерегайся, Парис, когда богини спорят.

— Чего остерегаться, Сократ?

— С тобой я неисчислимо увеличил свое познание, Диотима, но будет ли оно увеличиваться и далее? Там, где боги соревнуются, от прибавления не всегда возникает большее, как это бывает с числами и многогранниками.

— Объясни, Сократ.

— То, что я познал сейчас, Диотима, столь велико и прекрасно, что оно уже почти лишает меня стремления к дальнейшему познанию. Познание останавливается, хочется сохранить то, что есть. Исчезает потребность подвергнуть познанное рассмотрению, выразить его словами. Но что же тогда возникает неужели высшая истина бессловесна? Когда все так прекрасно и совершенно, на такой безмерной высоте прекрасно и совершенно, то может ли оно иметь будущее? Оно без будущего, без времени, вне времени. А что значит, когда нечто пребывает вне времени, без будущего? Жизнь ли это, Диотима, или мы уже за ее пределами? Это Аид, Диотима, конечно, Аид. Теперь я знаю, Аид прекрасен, зря им пугают нас глупцы. И я с радостью войду в него, когда афиняне пошлют меня на казнь, я ведь знаю, что такое Аид. О, жалкие, они не запугают меня!

— Что ты говоришь, Сократ? Опомнись, не бредишь ли ты? Что за казнь? Кто пошлет тебя?

— Афиняне, милая моя Диотима, афиняне, глупые и жалкие, Зевс свидетель, я любил и люблю их. Афиняне непременно захотят избавиться от меня, как от докучливого овода. Слишком уж я допекаю их своими упреками и уговорами, проповедуя добро вместо алчности и зависти. И наступит время, когда они, наконец, решатся. Они трусоваты, их кто-то должен толкнуть, и тогда они решатся. Ты заметила, Диотима, юношу, притаившегося за изгородью, когда мы с тобой выходили за ворота Афин?

— Небольшого роста, взгляд исподлобья?

— Это был Мелит. Он и Анит неотступно следят за мною.

— Что им нужно, Сократ?

— Они сами того не знают, Диотима. Зависть гложет их. Та зависть, что прежде просыпалась в возрасте более зрелом, когда люди уже полностью вступили на путь борьбы за чины и удобства. Почему в этих юношах она проснулась раньше? Виноват Сократ. Это из-за него распространилось убеждение среди знати и толпы, что перед тем как начать борьбу за чины и богатство, обязательно надо запастись крохами мудрости. А для этого надо стать учеником Сократа. И они отправляются слушать Сократа без внутреннего стремления к познанию, без ищущего огня в глазах. Конечно, Сократ мог бы и в них пробудить духовное, в конце концов, они только незрелые юноши, и никто в начале пути не лишен божественного. Но Сократ эгоист, это ему неинтересно сейчас. Ему неинтересно тратить свое время на таких юношей, когда у него есть другие юноши: Кристобул сын Критона, Феодот сын Феозитида, Платон сын Аристона и другие. Если бы Сократ учил за деньги! Мелит и Анит обогатили бы его, их отцы не пожалели бы золота — только отторгни других, отдай мудрость нам. А так, без золота с этими юношами им не тягаться. Вот они и озлобились. Пройдет не так много лет, они немного окрепнут, они вполне преуспеют и без сократовых поучений. Но Сократ успел отравить их. Пониманием того, что есть нечто неподвластное золоту и силе, и никогда не сравняться им с Кристобулом, Феодотом, Платоном. А виноват Сократ, и этого они не забудут. И они будут взывать к афинянам: Сократ — развратитель юношества, Сократ не признаёт богов, он учит, что солнце — камень, а луна — земля. Они обвинят Сократа перед собранием, и афиняне не устоят перед потоком клеветы, они и сами понимают, что Сократ портит молодежь.

— Остановись, Сократ! То, что ты говоришь, страшно!

— Так оно есть. И так будет.

— Что я могу сделать для тебя, Сократ?

— Что ты можешь сделать, Диотима?

— За мной боги моего храма, я однажды спасла афинян от чумы.

— Не спасла, ты отсрочила чуму, действительно, надолго.

— Ты хочешь сказать, что я могу отсрочить угрозу, если уйду? Не буду больше видеть тебя?

— Не я, это ты сказала.

— Они будут выслеживать нас, и это даст им повод обратиться в суд.

— Они начнут с тебя, Диотима. К поведению женщины, посвященной храму, легко придраться.

— Уйдем из Афин, Сократ. У меня есть друзья в Фессалии. Там мы найдем убежище. Там Сократ найдет себя. Я буду твоим писцом, Сократ! Там, в тиши и радости...

— Я стар для бегов, Диотима, я не изменю своей жизни.

— Уйдем, Сократ, уйдем! Во имя любви и разума прошу, уйдем!

— Сократ не покинет Афин.

— Боги! Сократ, почему?! Ну, рассмотри. Рассмотри, пожалуйста, Сократ, и ты увидишь — надо уйти. Уйдем!

— Диотима, единственная! Я не могу ничего рассмотреть. Я не хочу ничего рассматривать. Погляди на этот родник. Погляди на платан и цветущую вербу. Я у твоих ног, Диотима! Руки мои тянутся к тебе для прикосновений!

— Позволь мне привстать, Сократ. И да простят мне боги дерзость продолжить мысли Сократа.

— Ты хочешь произвести рассмотрение? Я внимаю.

— Мне не надо производить его. Все уже совершил Сократ. Боги послали ему особого Эрота, Эрота Иронии, и он без устали пользовался его стрелами. Он вонзал их в плоды, взращенные любителями мудрости, и оказалось — плоды состоят из одной скорлупы, внутри ничто. И в верования афинян и всех эллинов вонзаешь ты, Сократ, эти стрелы. И в самого себя. Ты ненасытен. Теперь ты рассмотрел любовь. И торопишься дальше — рассмотреть Аид. И когда Сократ получит эту последнюю возможность — пусть не думает, что его послали туда жалкие обвинители и афинские судьи. Это Эрот влечет его туда.

— Что ты, Диотима, что ты говоришь?

— Да, Сократ.


II


Я решаюсь опубликовать эту рукопись как подлинное, ранее не известное сочинение Платона, и это требует оснований.

Более того, это требует доказательств. В буквальном смысле их у меня нет. Я пытался получить прямое доказательство на основе современных точных методов, я отправил рукопись в Эдинбург. Там есть программы, обеспеченные вычислительными мощностями, они составляют статистические характеристики объекта: распределения по словам и оборотам, различные корреляции — и сравнивают их с характеристиками известных произведений подозреваемого автора. Увы, в Эдинбурге не приняли мой заказ. В моем случае их методика бессильна, моя рукопись латинская, с чем ее сравнивать — с греческими текстами Платона или с переводами на латынь разных авторов различных времен?

Я не встречал упоминаний, прямых или косвенных, об этом диалоге в каких-либо источниках. Последнее утверждение имеет мало веса, так как, во-первых, я владею латынью, но не древнегреческим, а во-вторых, я не филолог, а дилетант, я врач, тратящий досуг на филологию. Конечно, я просмотрел что мог и побеседовал с несколькими специалистами. Они не встречали упоминаний, но ведь они не рылись с этой целью в литературе, это делал только я, правда, в круге, мне доступном. Доступны же мне были латынь и фонды Национальной библиотеки в Париже.

Разумеется, я сравнивал свой текст с известными диалогами Платона в латинском и русском переводах. Но хорошо известно, что такое чтение может, в зависимости от склонностей читающего, привести к очень несхожим заключениям. Близость стиля, например, можно счесть в равной степени и доказательством подлинности, и уликой в намеренной фальсификации. Так же обстоит дело с упоминаемыми здесь и там событиями, с историческими и географическими фактами. Я составил указатель всех пересечений, но потом убедился, что как тождественность, так и расхождения можно интерпретировать двояко.

Собственно говоря, абсолютного доказательства и быть не может. Если бы в Эдинбурге взялись за мою задачу и дали положительный ответ, испытал бы я чувство удовлетворенности? Конечно, нет. Принимать на веру утверждение самоуверенного специалиста или машины — это не знание. Ощущения уверенности не возникает, а только оно и нужно. Пусть кто-то другой через пять или пятьдесят лет предложит другую концепцию, мне это сейчас совершенно неважно; важно только ощущение уверенности.

Ради такого ощущения я готов был работать сколько угодно, я ведь любитель, мне не нужно быстрых результатов, чтобы опубликовать их, чтобы выполнить служебный долг. Я располагаю временем. Если необходимо изучить греческий, это тоже только вопрос времени, а временем я располагаю. Подступаясь к Петрарке, я имел в запасе только латынь, но потом стал читать и сонеты.

По Петрарке я вообще не опубликовал ничего. Мне ничего и не нужно было, кроме своего места в читальном зале. Как себя чувствует «рыба в воде»? Если считать, что ей не надо гоняться за другими и за ней не гоняются. Открывай лишь рот, и пища заплывает сама, да легкими ударами хвоста меняй время от времени направление. Так проходят дни и месяцы. И вдруг при чтении очередного письма Петрарки ты неожиданно произносишь: «Правильно». Оказывается, ты имеешь суждение: «правильно» означает, что письмо истинное, ты решил это; означает, что твой герой так и должен был ответить, ты определяешь его поведение. Ты вошел в «структуру». Ты ничего не открыл и ничего не предсказал, но перед тобой открылась истина — структура. Структура его поведения, путешествий, общения с князьями и епископами, друзьями, женщинами, структура его отношения к поэзии и истории, к слову латинскому и итальянскому, структура Лауры. Твой герой, столь отдаленный во времени, окруженный атмосферой совсем другого состава, становится понятным — как ближний, с которым живешь рядом и постоянно общаешься. Конечно, ему не залезешь в душу, но ты его понимаешь так же, как способен понять ближнего, не меньше, только в меру своей проницательности. И пусть у другого исследователя было прежде или составится впоследствии другое понимание; понимание ближнего разными людьми тоже неодинаково.

Когда я осознал, что мне необходимо овладеть структурами, связанными с Платоном, меня не смущал этот трудный путь. Я прошел бы его и опубликовал эту рукопись через пять или десять лет или вовсе не опубликовал бы. Но случилось иначе, может быть, следовало добавить — увы! Увы, я не скажу «правильно», читая Платона, он не станет моим знакомым. Случилось иначе. Случилось так, что я встретил в Париже своего друга Егора Челестова и получил от него больше чем доказательство, я получил сверхдоказательство — и теперь я обязан публиковать этот диалог.

Конечно, я понимаю, что слова «больше чем доказательство» или «сверхдоказательство» — не то, что нужно. Для убедительности требуется просто доказательство, но его, я уже сказал, у меня нет. Поэтому я и выражаюсь так длинно. И только теперь приступаю к объяснению. Не к доказательству, а к объяснению, доказательство — действие логическое, объяснение — только историческое.

Итак, я жил в Париже и занимался Петраркой. Я должен сделать еще отступление, иначе предыдущая фраза звучит провинциально-пижонски. Я врач, даже неплохой врач, если позволено отнести это определение к работнику, для которого медицина — свод навыков и приемов, а не научное занятие. И случилось так, что я предотвратил однажды для одного высокопоставленного лица угрозу хирургической над ним практики. И это лицо предложило мне должность врача в своем посольстве, на что я согласился с удивившей меня самого быстротой. Почему-то первой моей мыслью было: «Я смогу побывать в Авиньоне». В Авиньон я действительно съездил, но это было вовсе не то место, которое мне было нужно. Мое место было в национальной библиотеке и на набережной у букинистов. Служба предоставляла мне достаточно свободного времени, я имел мало присутственных часов и много филологических досугов.

Я был очень доволен своей жизнью, пока не заметил: что-то смещается во мне, я меньше бываю в библиотеке и больше на набережной. В библиотеке же я чаще листаю, чем читаю и делаю выписки. На набережной я просто гуляю и чаще раскланиваюсь с букинистами, чем роюсь в их развалах.

Это были признаки того, что состояние «рыбы в воде» кончается. Зацепился ли я за «идею», «тему»? Похоже, что мне предстоит принять решение и выплывать из ограниченного моря Петрарки. Куда? В океан, в океан средневековья, в сторону все более раннего средневековья. Как быть?

К этому времени я уже считал, что кое-что знаю и понимаю. Я пробирался сквозь противоречивые конструкции Лауры, и тут мною овладело наивное возмущение, переросшее в филологическую проблему. Откуда этот дуализм? Женщина, дух неземной, неприкосновенный объект поклонения, нигде, никак и никогда не пересекается с той женщиной, которую кладут с собой в постель, находят с ней временное успокоение и производят наследников — хорошо если духа, но в крайнем случае имущества — и которая ни при каких обстоятельствах не удостаивается хотя бы упоминания, несмотря на отчетливое пристрастие автора к эпистолярной продукции. Во времена Петрарки этот удивительный дуализм был уже общепринят, не он его придумал. Откуда такая фантастика? Куда идти? Пуатье, провансальский язык, потом, может быть, и каталонский? Боже, когда все болезни человека и их лечение будут отданы компьютерам, которые все вычислят, исходя из свойств электронов и кварков, то в филологии и тогда останется тьма нехоженных дебрей.

С такими мыслями я передвигался медленно по набережной, и тут меня окликнул знакомый букинист: «У меня есть для вас кое-что. Ведь вы интересуетесь Петраркой? Вот рукопись из его библиотеки».

Это был Платон. На латыни. Петрарка не знал греческого. Получив в подарок «Одиссею», он страдал от невозможности найти переводчика. Из Платона в его воклюзском собрании был только перевод «Тимея», весь, как обычно у Петрарки, испещренный его заметками. Здесь поля чистые.

«Возьмите с собой, почитайте»,— сказал букинист. Это была хитрость, он знал психологию русских: взяв и прочитав, я буду чувствовать себя почти обязанным купить рукопись. И я взял. И купил. Букинист очень точно назначил цену, как раз чуть за гранью моих возможностей. Точно и честно, потому что не должно решаться на такую покупку без истинного интереса.

Я ходил с рукописью много дней. Я вчитался, и мне показалось, что она для меня очень важна. Я перевел, прочитал в переводе и почувствовал одновременно радость и отчаяние. Океан, в который мне надо выплывать, расширяется, превращается в мировой океан. Что там средневековье, позднее и раннее! Античность, классическая Греция — вот куда надо плыть. Если, впрочем, сочинение не написано вчера на старой бумаге. Попался, дилетант!

Я стою на Мосту Инвалидов и смотрю на Сену. Я подымаю глаза: это Сена или Крюков канал? Егор стискивает мои плечи. Я освобождаюсь и стискиваю его, мы одного роста.

То было удивительное место. Две широкие водные полосы пересекаются под прямым углом. Они кажутся неподвижными, только в глубине, где одна из полос уходит под арку Флотского экипажа, стоящий на пути камень вызывает неслышные завихрения. Эти водные полосы несовместимы с понятием времени, оно исчезает, а ты стоишь и смотришь. Потеря времени располагает к сентиментальности, и здесь я однажды назвал Егора «дорогим своим другом».

— Не употребляй, пожалуйста, никогда этого слова,— сказал Егор.— Слово «друг» пущено в широкое обращение гусарами Елизаветы Петровны, оно как пена игристого вина — а они научились принимать его в хороших дозах — обволакивает, захватывает, подымает и улетучивается, оставляя после себя лишь соматические последствия. В христианском своде понятий, основанном не на пене, а на родниковой воде, его не найдешь. Записана только любовь.

— Да, но...

— Любовь, только любовь. Одно понятие, одна суть во всех проявлениях. Как всеобщее притяжение, которое водит планеты по эллипсам, вызывает приливные волны и рвет диск центрифуги. Великие понятия возникают только на великом духовном уровне. Потом уже наступают эпохи популяризации, опускание вниз по ступенькам доступности. Промежуточные понятия лишены величия первоначального смысла, искажают его, но они доступны, они допускают видимость усвоения великой идеи. Иногда и это хорошо. Усвоившие идут дальше, опускают идею ступенькой ниже, и так далее, и нет предела...

— Да, но...

— Только любовь, одна суть. Как всеобщее притяжение. Проявления же, регистрируемые проявления — они уже зависят от структуры объектов. Притяжение ведет к прикосновениям. Духовным и телесным. Но всегда одно — любовь. Представь себе любой вид любви, например, родительскую, ты увидишь те же прикосновения.

— Но как же...

— Если ты имеешь в виду поп-термин «занятие любовью», то это типичный пример искажения, когда прямая теорема подменяется обратной: притяжение — прикосновение, но — не наоборот.

— Нет...

— Сейчас ты скажешь о гомеополярном случае. Но это тоже пример искажения при движении вниз по лестнице популяризации. У Платона такого ведь не было. Если и приписывать ему пропаганду «платонической любви», то именно в смысле любви к юношам. Вспомни, как любил Сократ своих учеников. Потом идея такой любви, блестяще описанной в речи Алкивиада, полупонятная и искаженная за недостатком духовной мощи, но ставшая модой под влиянием авторитета великих, деградирует до однополого «занятия любовью». Конечно, я обязан допустить логически, что и Сократ позволяет дойти до последнего предела прикосновений. Допустим, ему ни к чему, а другим? Здесь нам с тобой становится немного противно, потому что в логическое вторгается наглядное. И здесь мы остаемся во власти непреодоленной иудейско-христианской морали, мы несвободны и должны поэтому приостановить исследование. А эллины были свободны.

Егор засмеялся. Я подошел к нему и стиснул его плечи, он освободился и стиснул мои.

Сейчас, когда такой обряд приветствия повторился на Мосту Инвалидов, я вспомнил тот разговор. Как и прежде, он начнет свой монолог и не даст мне вставить ни слова. Но я, как всегда, буду с удовольствием слушать. У меня всегда возникало ощущение, будто он говорит именно то, что мне нужно, словно отвечает на мои вопросы. Наши миры совпадают или по меньшей мере пересекаются — это случается у людей не так уж часто.

Егор, как и я, был «филологом досуга». Отличие состояло в том, что он знал греческий, а еще — в разной природе наших занятий. Мои профессиональные занятия оставляли незаполненной душу или ее часть, филология служила заполнителем. Ему же филология служила гигиеническим душем или гимнастикой для приготовления организма к тяжелому профессиональному труду. Я затрудняюсь точно назвать профессию Егора, она, по-видимому, относится к математике, к той ее странной области, где она теряет все, что мы, профаны, называем математикой, теряет четкость, формульность, определенность, заходит в какую-то логическую топь, зыбкость которой свойственна в более примитивной форме лишь филологии. Это тяжелая профессия. Ну, сколько часов в день можно ходить по болоту, с риском переставляя одну ногу и опираясь на вторую, которая начинает погружаться в трясину под тяжестью тела? Я думаю, час, не более. Остальное время надо готовиться к продолжению ходьбы. Для этой цели у Егора была его филология. Он ничего никогда из нее не публиковал. Допускаю, что Сократ тоже писал краткие, не дошедшие до нас исследования по геометрии и астрономии, а все остальное, устное, то, что мы ценим, было для него лишь гимнастикой.

И Егор не замедлил начать.

— Я сделал замечательное открытие,— сказал он, стараясь изобразить на лице мину сумасшедшего.— Я прочел «Эвдемову этику» Аристотеля. Между добром и злом, говорит Аристотель, нельзя сделать выбора логически. И добавляет: как в геометрии. Ты понимаешь, что это значит? Это значит, что греки понимали — геометрия может быть евклидова и неевклидова. Это значит, что на пути человечества была только одна великая находка. После того как греки ее сделали, после того как они изобрели науку, все остальное уже лежало рядом. После все стало доступным. Если бы не мелкие житейские неурядицы, приведшие к закату классической Греции, а потом и к краху Рима, через двести лет после основания Академии Платона было бы все, включая теорему Геделя и телеуправляемые ракеты. Какой ужас! К нашему с тобой рождению ничего не осталось бы. Я не про проблемы говорю, вся почва была бы съедена, вода выпита и воздух выдышан.

Егор говорил, я слушал, забыв про свое, и только когда мы расставались, по обыкновению не условившись о следующей встрече, я успел сунуть Егору свою петраркову Платонову рукопись.

На следующий день я с утра побежал к Мосту Инвалидов. Егор уже ждал меня.

— Ну, конечно,— сказал он, меня просто сразило сияющее выражение его лица.— Иначе и быть не могло, только тогда это могло быть придумано, только в пору совершенного мира Платона, в пору совершенной еще науки, неизъязвленной неоднозначностью, не нуждающейся в эмпирике! И кто другой, кроме Сократа, мог придумать такое — любовь к женщине и духовную значимость женщины? Этого не знали авторы христианства. Сократ все понял. Потом уже, когда по лестницам популярности спускались с одной стороны моральные идеи христианства, начисто лишенного духа иронии, а с другой — осколки спустившегося предварительно в Рим эллинского духа, то все это, смешавшись на какой-то ступени где-то в твоем Провансе, создало тот дуалистический слепок, и так возникла твоя Лаура.

Вот и все. Сверхдоказательство, которое я принял без размышлений, без анализа. Мне нужно было ощущение уверенности, я его получил. И я решаюсь опубликовать эту рукопись как подлинное сочинение Платона о том, как Сократ открыл, или изобрел, или придумал — не знаю как сказать правильнее — любовь, любовь к женщине.


III


В заключение я хочу сделать несколько замечаний технического характера. При переводе я старался оставаться в пределах лексики известных переводов Платона, по возможности избегая модернизмов. В частности, я бы не решился по этим соображениям употреблять такие выражения, как «портить молодежь» или «выезжать за границу» и другие, если бы они не совпадали буквально с встречающимися у авторитетных переводчиков (см. «Апология Сократа» 23Д, «Федр» 230Д). Употребление Сократом вперемежку «боги» и «бог» обычно и в других диалогах. Меня удивило, что Сократ «впервые вышел за городскую стену», но и такое встречается («Федр» 230Д); по-видимому, участие Сократа в военных походах не принималось Платоном во внимание. Я обнаружил, что восклицание Диотимы (третья строка настоящего диалога) в точности совпадает с двумя строками из стихотворения Ингрид Йонкер (1933—1965), но не счел это основанием для изменения текста.

Интересен вопрос о времени действия «Диотимы». Диотима упоминается в «Пире». Пир Агафона происходил в 416 году, то есть за 17 лет до суда над Сократом. Вряд ли действие «Диотимы» можно отнести к существенно более раннему или позднему времени, это вошло бы в противоречие с возрастной шкалой для Мелита и Анита, да и для самой Диотимы («женщины сведущей», «Пир», 201Д). Мне представляется естественным, что «Диотима» и «Пир» происходят в одно и то же приблизительно время, «Пир» после «Диотимы». Вполне естественно желание Сократа произнести вслух на пиру имя своей возлюбленной (потерянной?) и приписать ей свои мысли о любви. Я считаю, что существование настоящего диалога несовместимо с принятым мнением о том, что Диотима — выдумка Платона.

Еще одно замечание. Челестов не единственный нашел у Аристотеля сведения о познаниях греков в неевклидовой геометрии. На эту тему есть подробные исследования (см., например, Imre Tóth, Sc. Am., v. 87, № 5). Я думаю, что Челестов правильно оценил промежуток развития науки, сшив время Платона с временем построения неевклидовой геометрии. Действительно, сто лет отделяют работы Лобачевского, Бояи и Гаусса от теоремы Геделя (1931), самого ироничного из великих результатов математики; она утверждает, насколько я могу судить, что сколько бы ни вводили постулатов для логически безупречного построения арифметики, наши интуитивные представления о числах останутся богаче.


Публикация О. А. ВЛАДИМИРОВОЙ